А через полчаса Мережко уже был у Коберского.
— Кажется, нашел! — протянул испещренный мелким шрифтом лист бумаги.
Коберский читал, болезненно морщился, но потом его лицо несколько просветлело, губы тронула едва заметная улыбка.
— Ну, мотивировка, хоть и относительная, все же есть. Сойдет… А вот экспозиция эпизода не та! Ну зачем ты так пространно все это описываешь? Все слова, слова… Актерам играть надо, а не говорить. Напиши просто — они друг другу нравятся, а там уж актеры сами как-нибудь сыграют.
— «Они друг другу нравятся»?! — вскипел Мережко. — Да как у меня рука поднимется написать этакое, пусть даже в скороспелом эпизоде? Это в аннотации можно, в театральной программке, а не в произведении!
— Да не обязательно так, пиши по-своему, но короче, яснее и, главное, динамичнее, чтоб актерам было что играть.
Пришли Скляр и Жолуд.
— Аникей Владимирович, с кафе все в порядке, оказалось, в горпищеторге сидят симпатичнейшие люди, один из них даже филателист. Договорились прямо на завтрашнее утро. Причем сегодня они закрывают кафе раньше, так что свет и кое-какой реквизит можно перевезти вечером, — доложил Скляр.
— Так скоро? А успеем ли мы это сегодня? У нас все готово? — обернулся Коберский к Жолуду. — Как там у тебя, Виталий?
— У меня будет все в порядке.
— Прошлый раз ты говорил то же самое, а уже на площадке обнаружилось, что не захватили «дипломат», и герой, как охламон, тащился со старым провинциальным портфелем, который мы одолжили у случайного прохожего.
Жолуд обидчиво покраснел.
— Вспомните, никаких указаний насчет «дипломата» не было…
— А тебе обязательно на все указания мои нужны? Может, мне еще приказывать тебе гримировать актеров? Нет, дорогой, обо всем должен знать ты, помнить все мелочи! Ты второй режиссер, ты — мой начальник штаба, если хочешь знать.
Жолуду, разбитному и честолюбивому парню, было приятно, что режиссер-постановщик возвел его, своего помощника, в столь высокий ранг, но все же самолюбие защитно противилось, когда его вот так при всех отчитывали.
— На своих начальников штабов командиры, насколько мне известно, не кричат, — сказал с достоинством.
— А я что, кричу на тебя? — удивился Коберский и даже рассмеялся. От этого неожиданного смеха по его округлому лицу пошли добродушные полукружья морщин. — Видали его, а? Обиделся. Да некоторых вторых постановщик, как собак, гоняет, а они и пикнуть не посмеют! А он за упрек обиделся…
— И вовсе я не обиделся, — проворчал, вновь краснея, Жолуд.
— Ну спасибо, дорогой, спасибо. — Коберский даже слегка поклонился. — Если не обиделся, то сейчас же тащи сюда оператора, будем делать раскадровку. — И когда Жолуд вышел за дверь, крикнул вдогонку. — Да не забудь художника позвать!
— А машины где мы на вечер достанем? Их же надо было еще вчера заказать, — будто сам себе пожаловался Скляр.
— А это уже не мое дело, Борис Семенович. Мое дело — сделать раскадровку и отрепетировать сцены с актерами…
— Ну ладно, что-нибудь придумаем, — вздохнул Скляр.
— А ты можешь идти гулять, спасибо за эпизод, — сказал Коберский Александру. — Осеину я покажу его сам…
Мережко облегченно вздохнул.
Улица встретила его тихим предвечерьем, дождя и ветра не было; и низкие тучи над городом, и воздух застыли в какой-то нереальной неподвижности, овеянной парким теплом и терпким запахом распускающихся деревьев. Мережко, вдыхая этот влажный весенний запах, снова почувствовал облегчение: вновь он оказался свободен, по крайней мере до завтра, ничто не висит над ним, не давит, можно долго бродить по городу. Любой незнакомый город всегда казался ему немного загадочным, даже романтичным; все заманчиво влекло: и аккуратненькие скверы, и еще чернеющие катальпы (листья на них появятся позже, чем на других деревьях, а пока на ветвях висят прошлогодние длинные мокрые стручки), и низкие, словно бутафорные, домики с косыми старинными решетками на продолговатых окнах, и современные новые дома, из подворотен которых тянуло прохладой и сыростью. Даже в окна домов в чужом незнакомом городе Мережко почему-то всегда хотелось заглянуть: ему казалось, что жизнь за этими окнами иная, чем та, какую он знал и видел в своем, во многих других, хорошо знакомых ему городах…
Но едва он миновал сквер, как его окликнули. На скамейке сидели Осеин, Цаля и Лиля.
— Говорят, что Коберский тарелку не бил и начало съемок не обмывал, — сказал Осеин, когда Мережко подошел. — Надо бы исправить это нарушеньице, а? Закатились бы куда-нибудь на окраину, где прямо под открытым небом жарятся шашлыки, а сладкое вино востока закусывают шурхан-травой.
— У меня свидание, — солгал Мережко.
— Ну, придется тогда, наверное, с Цалей и Лилей, — скорбно заключил Осеин.
— А почему вы употребили такое пренебрежительное «придется», а? — возмутилась Мишульская, нервно выхватила из кармана своей курточки пачку «Столичных», зубами вынула, словно выкусила из нее, сигарету, щелкнула зажигалкой, глубоко затянулась и с презрительным вызовом уставилась на Осеина, ожидая ответа.
Тот нашелся.
— «Придется» потому, — сказал он с полунасмешливой, полуснисходительной улыбкой, — что Цаля ведь завязал, а в таких случаях раскачать его трудно, он человек железной воли. А Лиля без Цали, по всей видимости, не пойдет. В таком случае и придется провести определенную работу.
— Ничего у вас не выйдет, — сказала Лиля.
— Ладно, Цаля, входя в твое бедственное положение, угощаю сегодня я, — положил Цале на плечо руку Осеин.
— Нет, — твердо сказал Цаля.
— Нет, — покачала головой Лиля.
— Да у тебя, Митя, и не выйдет сейчас ничего, — сказал Мережко. — Я вам работку подбросил, пару сцен в кафе, посмотреть надо, завтра съемка. Коберский наверняка уже по всей гостинице тебя ищет.
— Ох мне этот Аникуша! — поднялся со скамейки Осеин и подчеркнуто неохотно зашагал по аллейке сквера.
— Ой, слава богу, что ушел, такой неприятный тип! — глядя вслед Осеину, сказала Лиля. — А умный, аж страшно…
— Да зря ты так на него, он ничего мужик, — проговорил Цаля.
— Для тебя все «ничего», которые тянут тебя в чайхану! — возмущенно ответила Мишульская и снова выдернула из кармана куртки сигареты.
— Лиля, хватит! — взяв ее за руку и засунув пачку обратно, сказал Цаля.
— Хорошо, — согласилась она и с какой-то кокетливой жалобностью взглянула на Мережко. — Жить не дает…
Цаля не поддержал ее игривого тона, нахмурился, бросив на Лилю укоризненный взгляд, и мягко коснулся рукава плаща Александра Мережко:
— А вот скажи, Саша, объясни мне, что происходит… Вот вынашиваешь идею, видишь и чувствуешь ее, как живую, но как только прикасаешься к бумаге, как только начинаешь писать — сразу же слова и мысли, которые так искрились в сердце, уме, вдруг тускнеют… И пропадает желание писать, понимаешь? У тебя бывает такое, Саша?
— Бывает, — вздохнул Мережко.
— А писать очень хочется. Эх, написать бы что-нибудь хорошо! Особенно этого хочется в те минуты, когда чувствуешь, как движимо, будто песок под ногами, уходит жизнь.
— «Движимо» — это хорошо. Сам придумал?
— Наверное, сам. Правда, иногда трудно разобраться, сам или где-то вычитал… Да какое это имеет значение? — Цаля задумался, затем полез к Лиле в карман, достал сигарету.
— Я хотел даже не об этом, а о том, что дни стали лететь как-то невероятно быстро. Раньше этого не замечал. Лет до тридцати жизнь идет медленно, словно в гору. И ты не видишь, что за той горой — зеленая долина или пустыня, но все же надеешься, что обязательно что-то прекрасное. А когда взойдешь, то не успеешь и осмотреться, как уже летишь вниз. Пустыня ли, долина ли — все равно быстро вниз, не зная, где та пропасть, которая поглотит тебя навеки.
— Цаля пессимист, — улыбнулась Лиля и снова потянулась за сигаретой.
Цаля хлопнул ее по руке. Она послушно сложила на коленях руки, вздохнула и сказала с наигранной, по-детски кокетливой капризностью: