Я не знал, что такое «праздник». Я думал, что это — множество полочек, а на них — сплошь конфеты и пряники… Ещё я не знал, что значит «живой» и «мёртвый».
Я любил ходить в поле и любоваться цветами, особенно мне нравится багрово-синий репейник, любил сдавливать за животики странные голубые цветочки, такие бархатные и добрые, а они, когда их придавишь за животик, широко раскрывали свои ласковые, золотые ротики… Ещё я любил смотреть на зарю после захода солнца и бросать камешки в серебряные воды пруда… Брошу камешек, а он булькнет, и после него ещё долго расходятся по золотой вечерней воде круг за кругом, всё шире и шире, а потом исчезают, и вода снова становится спокойной, тёмной и тихой…
Я спрашивал у матери:
— Куда деваются камешки и почему от них идут круги по воде, а потом исчезают?
Мне было неприятно, что кровь, когда обрежешь палец, идёт так долго и её трудно остановить…
Я спрашивал у матери:
— Почему бог сделал человека таким непрочным?
Мать говорила:
— Сыночек, ты задаёшь мне такие вопросы, что я на них и ответить не могу.
Однажды я стоял в нашем дворе возле жёлтого, залитого солнечным светом погреба, и ко мне подошёл стройный, смуглый, хорошенький мальчик. Я очень полюбил его, и мы стали дружить. Это был сын рудничного фельдшера Коля Канарейкин.
Но когда он долго не приходил ко мне, я за то, что он мучил меня ожиданием, стегал его длинной лозиной.
Ещё мне было очень интересно и приятно ходить с моей ровесницей, дочкой кучера, в поле, где мы играли в камушки, ловили бабочек. Я любил смотреть, как она тонкими и нежными пальчиками сплетала веночки из полевых цветов для себя и для меня.
Вечерами мимо окон проходили пьяные шахтёры и пели песню про доктора Лойку, которого они очень любили:
А наша служанка Поля выходила к ним навстречу, и её обнимал у нас за сараем красивый и весёлый коногон Шаповалов.
Он часто бывал у нас на кухне, внизу, куда я в открытую ляду, когда приходило время, звонко и властно кричал:
— Поля! Подавай обед!
Мне очень нравилось так кричать.
А Поля тоже была хорошая штучка. Она своему Ване жарила картошку так, что аж кипела в масле, а нам к столу подавала почти сухую.
За это Ваня часто бил её, за любовь и картошку в масле. Это он так выражал ей свою «благодарность».
И папа с мамой, а иногда и их знакомые, с трудом утихомиривали буйного и пьяного Ваню. Они связывали его, а он плакал, ругался, называл Полю нехорошими словами и часто вместе с плевками бросал ей в лицо непонятное слово:
— Изменщица!
А Поля, с растрёпанными волосами, в синяках и разорванной кофточке, длинными чёрными косами вытирала ему слёзы, плакала и целовала связанные руки и ноги, а он под её поцелуями только стонал, скрежетал зубами и страшно вращал налитыми кровью глазами, которые почти вылезали из орбит…
А потом они мирились и, будто ничего и не было, снова сладко целовались за сараем, и Поля кудкудахтала, как курица, которой я открутил головку, задыхалась и прерывистым шёпотом спрашивала:
— Вань, а Вань! Когда же мы поженимся?
— Подожди: вот я заработаю денег, справлю себе спинжак и ботинки на рантах… Куплю гармошку и корову, выпишу мать, и тогда будем все вместе, — отвечал Ваня сухим басом.
Соня, дочка кучера, когда мы с ней ходили в поле, тоже спрашивала меня (мы часто подглядывали, как Поля с Ваней целовались):
— Вов, а Вов! Когда же мы поженимся?
Я отвечал ей, как Ваня, хриплым и прерывистым «басом»:
— Погоди, вот я заработаю много денег, справлю себе спинжак, куплю гармошку и корову, а потом сядем на ту корову и убежим.
Иногда по вечерам у нас собирались гости, играли на гитаре, пили водку, потом играли в преферанс и показывали фокусы. А один худой и длинный конторщик ходил на руках и почти доставал ногами до потолка. Это выглядело очень смешно. Все смеялись и аплодировали ему.
Только мне не нравилось то, что когда он ел, вытирал уголки губ кусочком хлеба, а потом посылал его себе за усы. Мне было противно смотреть на это…
Очень нравились мне песни, которые пели мама и гости. Особенно любил я старинную, казацкую, которой научил мать донской офицер:
Я представлял их, буйных и запылённых, чёрных как цыган от солнца и ветра, с фуражками набекрень, с чёрными и золотыми чубами, представлял растрёпанных от бега лихих коней, учуявших запах родины и сладкого отдыха.
Они мчатся и стреляют на скаку. Весёлая золотая ватага, вся обвешанная награбленным золотом и оружием, на котором запеклась кровь чужинцев… Я не любил их за разбойные дела, но они нравились мне потому, что были храбрые и красивые, как тот черноусый донской офицер, который был влюблён в мою маму и очень нравился ей… Но мать в нём разочаровалась, потому что отец сказал, что в тонких губах донского красавца есть что-то ехидное…
Не помогла офицеру и донская песня, в которой мне особенно нравилось место, где говорится:
Печальный и одинокий, едет он в стороне от товарищей, на чужом коне, с поникшей головой… Товарищи спрашивают его, почему он такой невесёлый:
А казак им отвечает:
Он тужил не по любимой, а по своему верному другу, боевому коню, убитому злой турецкой пулей…
Ещё я любил, когда мать пела цыганскую песню про ворожею:
Про цыгана:
Я любил всё, что пели мама и гости. И про моряка: «Лет семнадцать поневоле моряк всё плавал по волнам…», и «Разлука ты, разлука, чужая сторона, никто нас не разлучит, ни солнце, ни луна…» Особенно любил слова:
Любил: «Помнишь ли, милая, ветви тенистые, ивы над сонным прудом…» и «Любила меня мать, уважала, что я ненаглядная дочь. А дочь её с милым бежала в осеннюю, тёмную ночь…»
А отец добавлял: «Тир-дир-точь, тир-дир-точь…»
Эти песни звенели либо в залитой ласковым светом просторной, с высокими окнами комнате, либо в степи, при таинственном свете костра и голубом мигании далёких звёзд, под задумчивый голос гитары в волшебных отцовых руках, который пел задушевным бархатным баритоном.
Когда отец и гости, мужчины и женщины, пели песни, их лица становились какими-то особенными, красивыми и одухотворёнными, словно тихий гений добра благословлял белыми крыльями души уставших тружеников земли… У женщин дрожали слёзы на длинных и печальных ресницах, а мужчины были бледные, словно им чего-то было жаль и перед кем-то стыдно, и они становились тогда особенно красивыми, и я их всех любил, даже того длинного и худого, что вытирал губы кусочками хлеба… Ведь он не виноват, что у него такая плохая привычка. И моя детская душа, полная восторга и всепрощения, готова была обнять весь мир, со всем добрым и злым… Для меня тогда всё злое исчезало и оставалось только доброе… Отойду от людей, лягу на пахучую траву, смотрю на далёкие звёзды, о которых мне говорила мать, что это «очи ангелов», и плачу, плачу… После слёз мне становилось так покойно и легко на душе… Я словно вырастал и летел в звёздные миры, бешено мчавшиеся в вечность, а за спиной у меня шумели могучие, во всё небо, крылья… И всегда после таких «полевых каш» с костром, музыкой и песнями я не помнил, как оказывался в своей тёплой и уютной постели, и просыпался под радостное щебетание птиц за окном, весь обсыпанный золотым дождём утреннего солнца…