— Они себя потешить и сами умеют. Своей арфой я только задавал тон. В некоторых из северных поселков жизнь скудна и тяжела, она редко дает передышку. Я приношу большое облегчение этим горемыкам, потому что играю прямо им и для них. А это для них большая отрада, потому что бедняги эти бессловесны и одиноки.
— А страдающим бессонницей вы можете принести большое облегчение, арфист?
— Видал я, как парни засыпали мертвецким сном после одной — другой песенки, которые я исполнял на арфе. Правда, чаще всего это случалось с теми, кто день — деньской таскает тяжелые бревна или от зари до зари вспахивает целину, а такие только и ждут, чтоб их убаюкали. А вот как мои песни могут подействовать на вас, не знаю. С вами какая — нибудь беда приключилась, мистер Пенбори?
— Не совсем. У меня голова пошла кругом от слишком усиленных размышлений. Во мне слишком долго горело пламя. Я полон ужасных, вырытых мыслью пустот. Потому — то с наступлением ночи я предпочитаю сидеть здесь, в потемках. Может быть, у темноты я позаимствуюсь рецептом — как оцепенеть, впасть в бесчувствие.
— Да, коли имеешь дело с Мунли, есть над чем призадуматься. Есть от чего впасть в великую тоску и кончить размягчением мозга.
— Уж не вольный ли вы агитатор?
— Никакой я не агитатор. Я посланец от козлов и баранов. Я только — только переправился через горы и вот сижу здесь и дивлюсь, до чего же меняются люди и местность.
— Вы бы, арфист, лучше своей арфой занимались. Не то как заговорите о переменах, так и попадете в обманчивый омут.
— Для меня нет омутов. Река моей жизни течет ровно, гладко, без водоворотов, если не считать редких проявлений жалости. А обманщик — это вы. Я же никогда не при — манивал голодной рыбы из дальних водоемов, с тем чтоб она задыхалась и дохла в темных садках, заведенных для нее.
— Ваше счастье, арфист, ваше счастье, что вам неведомы терзанья ни от слишком недостаточных, ни от крайне избыточных знаний, ибо и то и другое одинаково гибельно отзывается на людях и никогда не дает им покоя. Счастливы вы и тем, что обрели для себя надежные радости, ибо подвижность и дешевое искусство — золотые привилегии в наш век, когда человек заканчивает долгую и грязную работу, которую он проделал, чтобы перестать быть заморышем и глупцом. Думаю, что вас не очень интересует вопрос о человеческом разуме, арфист?
— Не очень. Я уже сказал: я ем и сплю, как собака.
— Что за дивная и в то же время чудовищная штука этот разум! — проговорил Пенбори.
Он наклонился ко мне, и по его голосу я мог догадаться, что он пытается дать выход какой — то давно зреющей в его мозгу и угнетающей его мысли. Поэтому я не сделал ни малейшей попытки напомнить ему об арфе. Острое любопытство заставило меня держать язык за зубами.
— Разум, — сказал Пенбори, — предпочел бы пребывать в покое, но его до основания потрясают вспышки дикого гнева. Ведь он всеми силами стремится изгнать все глупые и низменные вожделения из их вшивых нор, чтобы затем стереть их с лица земли. Разум то взлетает, то ползает, он кажется загадочным и беспощадным, он весь оплетен немощными жизнями и студенистыми утробами, а беспрепятственно идти к своей цели он может лишь тогда, когда в действие введен мощный огонь новизны и движения, когда самая жизнь и чувства вливаются в новые изложницы. Именно так оно и повелось, арфист, в самом начале мироздания, когда в космосе все находилось еще в расплавленном состоянии и только ждало своего оформления!
А потом мир увидел тупой оскал множества людей, предпочитающих огню холод упрямства и смерти и на целые поколения вперед затормозивших приток нововведений и прогресса. И эта изумительная музыка, это стремление человека сделать свой неповторимый гений безупречным ваятелем мира, мира управляемого и гармоничного, превращаются в скулящее нытье, стоит только какому- нибудь разочарованному недорослю превратить в траги — ческую эпопею пару прыщей на груди у Мунли или же воззвать к справедливости по поводу нескольких неприспособленных к жизни лодырей, одинаково бесполезных и в поле и на заводе. А ведь эти люди только по недоразумению просочились в жизнь и навеки 'застыли в ней в полужидком состоянии. Наш злейший враг вовсе не ураган, не эпидемия и не смерть, а самая обыкновенная гнусная и слепая беспомощность никчемных людей, которым кажется, будто существует какая — то разница между тем, просто ли они протянут ноги или умрут с голоду. Человеческий разум изобретает новые источники силы и власти, устремленные на преодоление природы, которая позволяет себе тошнотворные шуточки, создавая непроизводительные земли и бесплодные мозги. По мере того как будет развиваться этот тип нового, мощного человека, такие люди, как вы, арфист, превратятся в вымирающую горсточку наивно восторженных и беспокойных уродцев. Вместе с совершенным разумом и властью диктовать свои условия жизни человек обретет чудесный дар безмятежности. Довольно ему бегать по кругу и визжать, когда ему случается вспомнить о собственной бренности и скоротечности! Вот этот образ мышления, арфист, по — настоящему вправе называться музыкой, а не это ваше худосочное блуждание по струнам хилыми пальцами!.. Так вы, значит, посланец от козлов и баранов — так вы, кажется, сказали?
— Именно так я и сказал. И они приносят вам свои извинения за то, что даже и не подумали проделать весь трудный путь в Мунли и присоединиться к вашему восторженному гимну. Ваши прорицания слишком остры для почек…
Пенбори медленно поднялся, сдержанно постанывая и стараясь скрыть это. Он стал спиной ко мне. Пальцы его нервно выбивали дробь по оконному стеклу, перехваченному свинцовым переплетом. Почти слышно было, как, сопротивляясь, сон испускал дух под его черепом, уступая натиску острых, как клюв, бредовых видений. Но огромные неудачи и крайний упадок сил следовали за этим человеком по пятам, как волк, пробующий свою жертву на вкус и на мягкость, прежде чем приняться за последнюю дневную трапезу. В чем было дело — я так — таки в подробностях и не знаю, но вряд ли я мо. г бы явственнее почувствовать волка, если бы он и в самом деле терся о мои ноги и даже поинтересовался бы моим мнением о пригодности Пенбори для съедения.
— А пока что, — сказал Пенбори, — сон мой пошел прахом. Я сплю час — другой в ночь — не больше. Поэтому и днем голова не перестает болеть. Врачи меня, конечно, смотрели, но в моем организме уже нет того, что дает им обычно основание для обмена мнений и для утешительных слов. Согласны ли вы, арфист, играть для меня в любое время, когда я пожелаю?
— У меня нет арфы. Своей я лишился.
— Там, в углу, — арфа. Она освещена луной. Повернитесь — и вы ясно увидите ее. Лучшей у вас никогда не было. Попросите — и она ваша.
— Хороша! Струны светятся.
— Испробуйте ее.
Я подошел к арфе, остановился около нее и пробежал пальцами по струнам. Они откликнулись на мое прикосновение чище и звучнее, чем любой из инструментов, к которым я когда — либо прикасался в прошлом.
— Есть такие песни, — сказал Пенбори, — песни, знакомые с детства: они, как решетка ограды, отмечают границу моих чувств. Некоторые из них вы, вероятно, знаете, другие я могу напеть вам, и вы их разучите. Их звучание в ночи может поднять в моем сознании целые пласты старых впечатлений, а присущий им свежий утренний аромат хотя бы временно облегчит жестокую бессонницу. А она держит мои нервы в непрерывном напряжении.
— Вы только напойте мне эти мелодии, и слух мой сразу же уловит их, как в сеть. А когда я сыграю на этой арфе, они самую жизнь сделают сном.
— Одна мне особенно нравится: «Когда конец тоске?» Вы знаете ее? В ней — весь покой тех дней, когда отец еще не привил мне страсти к железу. Вот как она поется.
Он начал напевать, упорно повторяя мелодию и все больше приближаясь ко мне. Мотив был такой же, как у сотен других знакомых мне песен: этакая простенькая вещица с четырехтактным припевом, мелодию которой легко могло угадать даже и не искушенное в музыке ухо. Меня не удивило бы, если бы оказалось, что выбор Пенбори пал именно на эту тему потому, что ему захотелось поднять в собственных глазах какое — то свое будничное и пошлое огорчение. Я зевнул и отошел прочь от арфы.