Мы и не подозревали, что Таня в доме инвалидов. Узнали об этом случайно прошлой весной в День Победы над Германией. Витька, я и Лягва в тот день с утра мастерили на реке лодку. О скорой победе мы почти не говорили. Думалось только об одном: вот-вот кончат стрелять и убивать. Я представлял фронт в Берлине. И то, как не хочется бойцам погибать в последние дни войны. Воображение рисовало какого-то бойца, которого вдруг ранило. Он упал. И вдруг все закричали: «Победа! Победа!» А боец лежит, думает: «Неужели смерть? Неужели я в этот день умру?» Оказывалось, что рана неопасная. Её перевязывали, и боец радовался со всеми.
Когда мы кончили возиться с лодкой, увидели группы нарядных людей, шедших за мост к лесу. Люди были весёлые, несли корзинки с провизией. От них мы и узнали, что Германия капитулировала. Больше никого не убивают, подумал я, теперь все, кто остался живым, вернутся домой! Возле почты играли на баяне и плясали. Красноармейская была заполнена радостной толпой. Я поспешил домой и во дворе увидел незнакомого инвалида, спускавшегося с крыльца на костылях. Мама поддерживала его.
— Боря! — крикнула она. — Беги скорей за отцом!
— Что случилось, ма?
— Беги скорей! Хотя стой: в сарае есть лошадь?
Лошадь в стойле была.
— Запрягай и езжай к дому инвалидов, — сказала мама, — ты помнишь Таню Голубеву?
— Курскую? Помню.
— Она в этом доме. Запрягай! Пойдёмте, я с вами, — сказала она инвалиду.
Когда я подъехал к серым воротам, обитым железными полосами, за ними женский голос плакал навзрыд. Я открыл калитку. Инвалиды в шинелях, наброшенных на плечи, стояли у крыльца. На лавочке сидела женщина. Чёрные волосы её были растрёпаны. Она плакала, а мама утешала её.
— Успокойся, успокойся, — шептала мама, — а мы не знали, а я ничего не знала…
Мужчина в белом халате вынес вещевой мешок.
— Держите, — он подал мешок маме, поддержал женщину под руки, и я увидел, что она без ног.
Это была Таня. Я бы не узнал её никогда. Она совершенно непохожа на ту Таню, которую видел последний раз в деревне. Та была румяная. У этой лицо тёмное, щёки провалились, подбородок острый. Глаза огромные, и вокруг них тёмные круги. Голос у неё хриплый. Вначале я не поверил, что это Таня. И только когда у нас дома усадили её за стол и они с мамой поплакали, Таня посмотрела на меня, улыбнулась:
— Это ты такой вырос, Борька? — Тут я узнал её.
Я молчал.
— Видишь, какая я, — сказала она.
Движением головы откинула волосы с лица, достала из кармана папиросы, закурила. Мама накрыла на стол.
— А выпить есть у тебя, Катерина Васильевна? — спросила Таня.
У нас всегда имеется в столе бутылка водки, хотя никто не пьёт её.
Мама принесла бутылку. Таня выпила стакан, повеселела, уселась поудобнее. Я молчал, и мама почти молчала, а Таня говорила, говорила. Потом умолкла, папироса выпала у неё из рук. Таня разом уснула.
Документов у Тани не было, они где-то потерялись. Отец взялся хлопотать, куда-то писал. Наконец пришли сразу три характеристики. В райкоме она теперь заведует отделом писем и сама пишет статьи в нашу газетку. И в «Курской правде» её печатают. Знаю, что в доме инвалидов Таня хотела отравиться, глотала какую-то гадость, но врач узнал об этом, сделал ей укол, её вырвало, и только.
Месяц Таня прожила у нас. Потом ей дали комнатку в доме рядом с райкомом, шагах в тридцати. По субботам Таня приезжает к нам на райкомовской линейке. Ночует.
— Как же ты меня любил? — иногда спросит она, смеясь.
— Очень просто, — говорю я.
— Ха-ха-ха! — смеётся она.
Таня иногда тайком выпивает.
В семье у нас об этом знают, но много не говорят. Мама никого не осуждает. Она может сказать — тот-то поступил плохо. Так, мол, хорошие люди не делают. Отец более строг в этом отношении. Заглянет во двор какой-нибудь рабочий, спросит, дома ли Картавин, вызовет его.
— Почему ты ко мне домой явился? — задаст ему вопрос отец. — Есть контора, туда и приходи.
— Я только из лесу, Дмитрий Никитич. Соловьёв к работе не допускает.
— Знаю, — заявляет отец, — таких лоботрясов допускать нельзя. Тебя сколько предупреждали?..
И пошло, и пошло! Отец так отчитывает рабочего, что окажись я на его месте, убежал бы куда-нибудь со стыда.
— У тебя ведь мать на руках, жена, дети! — кричит отец. — А ты, оболтус, что вытворяешь? Тебя, разгильдяя, судить надо!
Вот так он кричит. И всегда заканчивает одним и тем же:
— Иди. Завтра выходи на работу, и если ещё хоть раз услышу подобное — пеняй на себя. Иди.
— До свиданья, Дмитрий Никитич.
— Ладно, ладно. На вот записку передай мастеру. И передай всем от меня: на этой неделе надо закончить трелёвку с нечаевской делянки. Иди.
Рабочий уходит. Отец прохаживается по двору. Вечереет.
— Борька! — кричит он.
Я подхожу.
— Коз убрал?
— Убрал.
— Гаврюшка поил лошадей?
— Поил. Я с ним гонял.
— Как пила Маруська?
— Хорошо. Много. И есть стала хорошо. Вчера, как ты сказал, лугового сена дали. Всё съела, не ковырялась.
— Ты поужинал?
— Да.
— Ну, выводи. Надо их искупать. Постой: как Гаврюшка сегодня?
— Я ничего не заметил, — говорю я, — мы напоили, он задал корм и ушёл к себе.
Отец молча кивает. Он пешком направляется к реке, а я поеду верхом. Перед тем как отвязать лошадей, заглядываю на чердак.
— Пи-ху, пи-ху! — свистит губами во сне пьяный Гаврюша.
После купанья лошадей отец обязательно придёт в сарай и услышит этот свист. Бужу Гаврюшу.
— Гаврюша, ступай домой, — шепчу я, — сегодня купать будем. Отец к реке пошёл.
Гаврюша спрыгивает с чердака. Исчезает в потёмках.
Лошади: Маруська, Ворон и Зорька. Маруська — старая бокастая вороная кобыла. Спокойная и трудолюбивая. Не кусается, не норовит ударить тебя копытом. Отлично знает свой дом. Выпустишь её за ворота, стегнёшь хворостиной, и она шагает к колонке. Попьёт и сама сразу же возвращается. Недавно где-то простыла. Видимо, в лесу напоили её после работы, не дав отдохнуть. И она запалилась.
Ворон — мерин. Злой, драчливый. Тоже вороной. Но у Маруськи шерсть немного дымчатая, а у него блестящая. Ко мне он не желает привыкнуть. Зайдёшь в стойло, кладёт уши, скалит крупные зубы, перебирает задними ногами.
— Но, но! — кричу я басом. — Повертись у меня!
Отвязываю повод. Ворон тычет губами мне в плечо. Трогает зубами.
— Укуси, укуси, — говорю я, — я тебе укушу!
Ворон обдаёт меня своим дыханием. Почуяв свободу, резко поворачивается. Рысью выбегает во двор.
Отдельно от Маруськи и Ворона стоит кобылка Зорька — гнедая кавалерийская лошадь донской породы. Она высокая, тонконогая, поджарая. Её прислали в КЭЧ с больным копытом. Целую зиму отец лечил её. Приводил ветеринара. Наконец старое копыто сошло, остатки его ветеринар срезал. И Зорька выздоровела. К упряжке ещё не привыкла. Может понести во всю прыть и вдруг остановиться. Бьёт копытами оглобли, передок телеги. А хомут ненавидит. Заметит, что к ней идут с хомутом, задрожит вся мелкой дрожью, вскинется на дыбы и начнёт носиться по двору. А если выскочит на улицу, наклонит голову, повернёт её как-то в сторону, помчится галопом куда глаза глядят. Но сядешь на неё верхом — ах, какая прелесть! Вскинет голову, подтянется, танцует на месте. Хребет у неё не торчит, спина круглая. Без седла не больно сидеть.
Когда отец уезжает куда-нибудь, я катаюсь на Зорьке. До почты доведу её, с лавочки вспрыгну ей на спину. В городе что есть силы натягиваю повода, чтоб удержать. Но вот мы с ней за мостом. Впереди пустая дорога. Отпускаю повода, прижимаюсь к холке. И несёмся, несёмся до самой Нечаевки. Я люблю Зорьку. Отвязав, даю ей корочку хлеба. Зорька снимает коробку мягкими губами с моей ладони, послушно идёт за мной.
Купаем лошадей недолго. Заведём в воду, они постоят просто так. Потрём их щётками. Потом я поплаваю на Зорьке, где глубина. И когда возвращаемся домой, потёмки уже сгустились. Дневная пыль улеглась. В горсаду играет музыка. Пахнет акацией, тополями, коровьим стадом, которое недавно разогнал по дворам пастух Ермолай.