— А цветы, монсеньор, не опасны для души?
— У меня нет души, — ответил он. — Ни у кого нет души.
— И вы, вы это говорите?
— Ну да. Нет такой вполне определенной вещи под названием «душа». Возьмем, к примеру, ваш автомобиль. Его мотор — это автомобиль?
— Нет.
— А колеса — это автомобиль?
— Конечно, нет.
— А кузов — это автомобиль?
— Еще меньше.
— Так вот, если ни мотор, ни колеса, ни кузов не являются автомобилем, равно как и само слово «автомобиль», то и слово «душа» не обозначает никакой определенной вещи. Существует лишь последовательность явлений и ощущений; они связаны между собой подобно продвижению по лесу обезьян, которые хватают одну ветку, отпускают ее, хватают другую и так далее. Будда также учил, что не существует «Я», есть лишь видимость того, что ваши журналисты называют личностью.
— Вот и пришел конец этому «Я», этому европейскому сторукому идолу! — воскликнул Шеннон. И с присущим ему блестящим красноречием ударился в рассуждения, от которых ничего не остается в памяти.
Жали приступил к завтраку и уже больше не разговаривал. Он никогда не умел делать оба дела одновременно, как это умеют белые. Он молчал, зато смотрел на Розмари. Он впервые ел в присутствии женщины. Она курила, задавала вопросы, улыбалась, пудрила носик, и ему никак не удавалось уследить, когда же она подносит пищу ко рту. Трапеза закончилась, а Жали казалось, что девушка и не начинала есть. Невозможно было представить себе существо более красивое — с короткими, цвета соломы, волосами, с тугими завитками над ушами, с телом ангела-атлета, обрамленным нервными, выразительными, немного длинноватыми руками и закинутыми высоко одна на другую ногами: ни одного дня грусти нельзя было прочесть в родниковых глазах, ни одного дня недомогания — на коже, ни одного сожаления в уголках рта: совсем гладкое личико.
Она смотрела на Жали, полуоткрыв рот.
— Чувствую, к своему совершеннолетию моя сестра сделается буддисткой, — сказал Кент.
— Ведь мы захватим вас с собою в Париж? — спросил Шеннон, очень хотевший привлечь внимание своим въездом в город по дорожке Булонского леса.
— Нет, я предпочитаю идти пешком. Я буду там через три дня.
— Где вы будете жить? — спросила Розмари.
— Нигде, это не имеет значения.
— Но ваш адрес? — У меня его нет. Я ничего и никого не жду.
— А мы остановимся в гостинице «Дюпюитрен». Однако не хотите ли вы сказать, что у вас нет счета в банке?
— Да, у меня его нет. Я не обладаю более ничем, кроме себя самого.
— Монсеньор, как отразилось на вас то, что вы больше не богаты?
— Это возвратило мне слух, зрение и аппетит.
— А еще говорят о привилегиях богачей! — Богачи являются привилегированными в том смысле, что, имея все, они могут гораздо скорее, чем бедняки, понять, что все это — ничто.
Он ожидал от нее презрительного взгляда. Но она в упор смотрела на него с какой-то острой и тонкой душевной проницательностью в глазах, с какой-то присущей только блондинкам властностью, с каким-то особым сиянием и солнечным очарованием. Она добавила:
— Что ж, мне это нравится.
Жали проводил их на улицу. Там у него сжалось сердце. Их автомобилем оказалась новенькая синяя красавица «бугатти» класса «гран при». Если Кент предложит ему вести машину, он не сможет устоять.
— Не хотите подержаться за баранку? — со смехом бросил ему Кент, усаживаясь за руль.
— Мы наверняка тут же врежемся в дерево, — произнесла Розмари. — Не надо требовать от восточных людей того, чего они не умеют делать.
Жали задрожал.
— Верно, — ответил он спокойно, — я не смог бы отвезти вас туда, куда я направляюсь.
Жали вошел в Париж утром, через горбатый мост Обороны. Открывшаяся взору картина оседала в центре под тяжестью Сены, потом выпрямлялась, вытягиваясь в сторону Триумфальной арки. Он остановился в Булонском лесу, напротив ипподрома Лоншан, соблазнившись резвой речушкой и поляной с незатоптанной травой: любой пейзаж с водой представляется раем восточному человеку. Ничто здесь не напоминало поверхности стоячих прудов Карастры, обрамленных грязно-серыми банановыми деревьями, и чавкающего берега, на котором греются кайманы, подстерегая случайно забредших черных свиней: лишь заводы Блерио[34] погрузили в воду сваи трех своих огромных труб. Жали уселся под ивой на берегу небольшого озера. Это место почти ничем не отличалось от того, где когда-то, скрестив ноги, сидел на своем желтом, сложенном вчетверо плаще Будда, размышляя об инобытии. И точно так же, как и тогда перед ним, согласно преданию, здешние дети пускали среди кувшинок бумажные кораблики.
Жали провел под ивой три дня: ему хотелось ухаживать за ней, причесывать ее; он смотрел на нее, нежно трогая рукой, ибо все деревья — братья той Священной смоковницы, под которой на Всеведущего снизошло просветление, все они — участники воздаваемых Будде почестей. Правы те, думал Жали, кто сказал, что дерево для буддистов — то же, что крест для христиан.
Его не тяготило ни воздержание во всем, ни целомудрие, не тяготило его и молчание: с помощью старых грез он предавался новым. Неподалеку от него по вечерам, после работы в цехах, члены союза коммунистической молодежи проводили занятия по уличному бою. Жали вспомнил слова Рено, говорившего, что французы часто ненавидят друг друга, и он стал соблюдать пост в покаяние за них. Потом, поскольку ночи были еще прохладны, он сделал себе шалаш. Это привлекло внимание сторожей: его убежище было разрушено. Он сравнил себя с Учителем, которого демоны тоже пытались изгнать из-под дерева, и улыбнулся.
Он перебрался через мост и нашел себе укрытие среди холмов между Медоном и Сен-Клу. На переднем плане здесь возвышались пузатые газгольдеры. А позади — Париж, словно животное, одновременно и пугающее огромной массой, и удивляющее тонкими оттенками красок. Со своего холма Жали мог объять его целиком, господствовать над ним. «Вот так же прекраснейшие беседы Учителя, — думал он, — всегда имели обрамлением лес, но такой лес, в котором город не исчезал из виду. Издали города представляются вечными; лишь приблизившись, замечаешь, что они постоянно подвергаются переплавке, словно монеты. По мере того как поднимаешься над ними, все случайное исчезает, остается только сущность».
И Жали медленно произнес фразу, которая казалась ему самой прекрасной на свете: то было описание Нирваны, короткое, но такое емкое, что разом и успокаивало и подпитывало его: «Сломлено тело, воображение погасло, все ощущения исчезли, развитие получило остановку, познание обрело покой». В этом — весь буддизм с его переходом, не гримасничающим и не трагичным, в инобытие, с его бесконечным покоем. Жали повторил эту фразу две тысячи раз. По мере повторений суть мысли сделалась настолько тонкой, что он перестал осознавать ее.
Поскольку буддистские правила запрещали находиться в городе с вечера до утренней зари, Жали спускался в Париж по утрам и собирал там милостыню, стоя молча с кружкой для подаяний на шее и потупив глаза, потом возвращался обратно. На кухне ресторана «Голубой павильон» ему давали поесть (по понедельникам он мог бы в изобилии запасаться там провизией на всю неделю, если бы учением не запрещалось хранить пищу одного дня до другого). Кроме того, через забор военной казармы в Сен-Клу бросали ему старую рваную форму, из которой он с помощью бечевки мастерил себе одежду.
Будучи свободен от семьи, не думая больше о Карастре, словно он отведал того самого лотоса, что заставляет забыть про родину, без труда преодолев этапы целомудрия и бедности, Жали не питал больше надежд на покорение мира, зато с каждым днем все успешнее покорял себя. То была привилегия самоотречения, обещание скорой метаморфозы. Конечно, Париж — это не Бенарес, и король с либеральными взглядами король в белых одеждах отнюдь не спешил выехать ему навстречу на слонах в окружении факельщиков, куртизанка Амбапали не поджидала его в манговом лесу, ни один министр не пригласил его на обед, чтобы потом попросить у него духовных наставлений, и ни один софист не заинтересовался им настолько, чтобы спуститься с горы только ради того, чтобы расставить ему словесные ловушки, но надо было принимать Запад таким, каков он есть.
34
Блерио Луи — французский авиатор и конструктор, уроженец Камбрэ (1872–1936).