— Большое спасибо, — сказал он, когда Парфэт приблизилась, чтобы налить ему шоколаду. — Но только дайте мне лучше, гражданка, вместо шоколада бокал вина.

По сравнению с методичным господином Тримутье Грапен смотрелся, словно знахарь рядом с врачом. Когда он объяснял мадемуазель де Салиньи, которая, подобно флюгеру, делает поворот в сторону любого нового веяния, почему ей необходимо преобразовать салон Друзей Конституции в народный клуб, его гипнотические глаза бывшего иезуита словно зажимали ее в тиски. Он не обсуждал, он утверждал. Его мысли текли вольно, широко и безостановочно. Сей адвокат, выходец из Нижней Бретани, презирал юриспруденцию и резал прямо, как геометр, по допотопным напластованиям феодальных обычаев. Нант много говорил о нем, и Парфэт в течение нескольких месяцев просила: «Приведите ко мне господина Грапена, это страшно интересно!» Она говорила это так, словно речь шла о какой-то невероятно сильной горилле, которую ей должны были доставить с недавно прибывшего фрегата. Наконец, мировой судья привел Грапена в особняк де Салиньи и Парфэт сразу же восхитилась его вызывавшей трепет неистовостью и той веселой яростью, с которой он не оставлял камня на камне от прошлого, трубя на его руинах гимны победы. При его появлении господин де Вьей Ор пророчески изрек: «Ессе homo, — вот он, человек; теперь талантливых людей задавят люди системы».

— Господин Грапен хочет сказать нам несколько слов, — с мягкой деспотичностью в голосе произнесла Парфэт.

Ее адепты, беседовавшие, попивая кофе, замерли в изумлении. Демофиль Грапен поднялся на верхнюю ступень лестницы библиотеки и с этой трибуны обрушился на собрание.

— Гражданка, — сказал он, делая вид, что обращается только к мадемуазель де Салиньи, — на ученые демонстрации гражданина Тримутье я отвечу в двух словах: Республика не нуждается в телеграфе, она и без этих игрушек сумеет заставить деспотов отступить и вдохнуть в народы любовь к свободе.

И Грапен начал свою длинную речь, в которой холодная сталь слов «приносить в жертву» и темно-красный отсвет выражения «превратить в прах» встречались в каждой фразе.

— Битва при Вальми остановила внешнего врага. Теперь нам нужно уничтожить врага внутреннего: на смену вашим пресным рассуждениям должны прийти обыски домов и безжалостные разоблачения…

И Грапен жестикулировал так, словно держал в руке кинжал.

— Слышно, как сахар тает в чашках, — прошептал шевалье.

— Peccavi, — ответил председатель суда, — каюсь, грешен.

Все эти толстые животы, все эти носы, предназначенные для ношения очков, сидели и, удрученно копаясь в своей нечистой совести, испытывали желание возопить о пощаде. Они повернулись к мадемуазель де Салиньи, но не увидели в ее взгляде ничего, кроме пылкого желания искупления да еще того жалкого преклонения, которое провинции свойственно испытывать по отношению к центральной власти.

— Бдительность! — завывал Грапен. — Бдитель-ность!

— Какая буря… — заметил озадаченный председатель суда.

— Эта буря придет и очистит воздух, — ответила Парфэт.

— Все умеренные, опаздывающие, примкнувшие к нам в последнюю минуту, являются по сути мятежниками! — продолжал неумолимый Грапен.

— Друзья мои, давайте же никогда не будем мятежниками, — умоляла мадемуазель де Салиньи.

— Кем мы являемся — всего лишь кружком педантов или же политическим обществом? Мы должны просвещать народ, показывая ему пример.

— Так покажем же народу пример, — воскликнула Парфэт, переходившая в этот момент из лагеря научного пустословия в лагерь гражданской разнузданности.

— Так будем же в Нанте оком Парижской Коммуны!

— Да, — одобрила Парфэт, преисполненная надежды, — и якобинцы допустят нас в свое лоно.

— Якобинцы не допускают, гражданка, они исключают.

А про себя Грапен в это время подумал: «Эта дочь торговца неграми и сама тоже не больше, чем раба».

— Но ведь тем самым вы отрицаете наши же собственные первоначальные установления, все наши принципы… — пытался возражать господин Ботиран.

— Так приказывает Марат, гражданин! — крикнул Грапен.

— Марат не злой человек, — вздохнула Парфэт, которой вдруг захотелось завести себе недавно вошедшие в моду сережки в виде маленьких золотых гильотин.

— Этого требует Дантон!

— Дантон — это гигант и отец нации, — прокомментировала мадемуазель де Салиньи с той услужливой готовностью согласиться, с тем поспешным желанием сказать «да», которое так характерно для придворных.

Побежденная, сдавшаяся, она была готова простодушно приспособиться ко всему, что несла с собой Революция, но Грапен не слушал ее. Он был мужчиной — представителем нового мира, которому хотелось занять место старого мира; а она была всего-навсего женщиной, стремившейся выжить любой ценой, даже ценой отказа от нормальной жизни, и потому она отвечала на удары лаской.

— Ваш провинциальный федерализм должен быть при-не-сен в жер-тву, — категорично заявил оратор, завершая речь. — Я закончил! Да здравствует Нация!

Мадемуазель де Салиньи встретила его у нижней ступеньки и пожала ему руку; Грапен очаровывал ее слабую натуру, ее нестойкий, податливый ум. Она произнесла фразу, очень естественную в устах представительницы гибнущего общества:

— Демофиль, — сказала она, — нас с вами ничто не разделяет…

Господин Ботиран снова вмешался:

— Простите, нас многое разделяет: да здравствует Нация, согласен, но в то же время да здравствует Король!

— Короля больше нет! — возразил побагровевший Грапен.

— Вам поставят другого… — намекнул шевалье, являвшийся оппортунистом в силу своего орлеанизма.

— Людовик XVI осужден еще до суда! — взвыл Грапен.

— Вы слишком далеко заходите…

— Я готов зайти еще дальше: знайте, что Нанту не нужны консервативно настроенные революционеры, не нужны революционеры-ретрограды, ему нужны цензоры, часовые, судьи!

И он добавил зловещим голосом:

— Ему нужны злодеи.

— Да, именно злодеи, и тогда Франция будет спасена! — горячо поддержала его мадемуазель де Салиньи.

Она провела платочком по краю век, увлажнившихся от сладких слез республиканской добродетели.

— Взгляните на мадемуазель де Салиньи, — промолвил шевалье, — она льет настоящие слезы. Эти глаза суровы лишь для нас.

— Она прекрасна, как «Девушка, оплакивающая мертвую птицу в клетке», — ответил председатель суда. — Ах, если бы Грез мог увидеть ее сейчас!

— Как все-таки прав был наш век, когда изобрел рыдания, — заметил шевалье.

— Подведем итоги, — сказал председатель суда, покидая особняк де Салиньи. — Nota bene…

(Он так часто останавливал шевалье за пуговицу жилета, — всякий раз за одну и ту же, — что эта пуговица в конце концов повисла на нитке.)

— Ситуация такова, что требует от нас, чтобы мы уделили ей максимальное внимание. Не будем больше говорить ab irato[5]. Во времена, когда в обществе слушали меня, нашим лозунгом был «Король и Нация». Потом он сменился лозунгом «Нация и Король». И вот теперь мы пребываем в ожидании того момента, когда короля не станет вовсе…

— …Donee eris felix[6], — начал шевалье, который, предчувствуя, что председатель суда вот-вот приведет какую-нибудь очередную цитату, опередил его. Надо сказать, господин де Вьей Ор имел слабость к банальной оригинальности клише, отчего ему случалось быть и глубоким, как мысль Паскаля, и суетным, как кончик хвоста собаки Алкивиада[7].

— Да, — продолжал магистрат, — Грапен сегодня не скрыл этого от нас. Они будут рассматривать короля как общественную опасность.

— Король такой скучный… — вздохнул шевалье.

— Это одно и то же. Обстановка складывается пренеприятная, шевалье…

— А мы танцуем на вулкане, — закончил д’Онсе к неудовольствию того, кого Грапен называл «одним из бесстыдных пережитков старого режима».

вернуться

5

Движимый гневом (лат.).

вернуться

6

Donec eris felix, multos numerates amicos. — Пока ты счастлив, у тебя много друзей (лат.) (Овидий, «Скорбные элегии»).

вернуться

7

Афинский полководец и политический деятель Алкивиад, заметив, что сограждане восхищаются пушистым хвостом его собаки, приказал его отрубить, а в ответ на неодобрительные замечания по этому поводу сказал, что все идет своим чередом, что теперь афиняне занимаются собачьим хвостом и не мешают ему управлять.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: