До Тенсе все еще доносился шум аукциона.

— …Кровать под балдахином с деревянной рамой, с валиками, с обычными и продолговатыми веревочными подушками, с соломенным тюфяком и шерстяным матрасом, с саржевым, из тонкой шерсти альковным занавесом, и в придачу — покрывало из алансонского кружева…

— … Кровать в польском стиле, обтянутая венецианской полупарчой с занавесями, расшитыми цветными узорами…

И Тенсе мысленно представлял себе резные кровати, изогнутые, как шея доброго коня, припухлые, как парус корабля, зыбкие, как сновидение, извилистые, как линии любви.

— Две плевательницы из дельфтского фаянса… Ларчик из панциря черепахи, инкрустированный оловом… Двусторонняя ширма с подставкой в виде позолоченных скобок…

Дальше беглец уже не слушал. Этот пронзительный голос, который барахтался в потоке бесполезных богатств, каскадом обрушившихся на город, выкрики покупателей, суммы прибавок к первоначальной цене становились все менее и менее различимыми для его ушей… «Ванна из фиолетового мрамора… Чаши из черного античного мрамора…»

Он заснул на теплой соломе, в прохладе, которую Луара в разгар лета разносила по Нанту.

Четко произнесенная фраза, которую, как ему показалось во сне, прокричал голос сверхчеловеческой силы, стряхнула с него остатки дремы.

— Портшез лакированный работы братьев Мартен, отделанный утрехтским бархатом, с лямками, шестами и двумя большими фонарями…

Портшез? Значит, распродажа дошла до каретных сараев?

Действительно, уже вовсю продавали и покупали кареты.

Тенсе тут же пришла в голову мысль, что вскоре будут продавать конюшню, а затем сено с сеновалов и солому, на которой он спал, и тогда его обнаружат… Пора было уходить. Он надеялся, что в сумерках, начавших опускаться на город, его не заметят, а если даже и заметят, то благодаря своей всклокоченной бороде, якобинской куртке и разорванной одежде он не привлечет к себе внимания и получит в свое распоряжение целую ночь, чтобы подыскать убежище в другом месте. Тенсе проскользнул во двор, смешался с толпой, покинул особняк, поднялся вверх по улице Жан-Жака Руссо и вышел на площадь Равенства.

А этот августовский вечер все тянулся и тянулся. Тенсе бродил по городу. Черная тюрьма Буффэ и высокое крыльцо здания суда, постепенно погружавшееся в тень, показались ему дурным предзнаменованием. Он пересек площадь Цинцината и наконец добрался до набережных.

Там, движимый голодом, он впервые рискнул зайти в портовый кабачок и заказал себе еду. Вытащив из кармана пачку республиканских ассигнаций, которыми запасся в Лондоне, не глядя, протянул одну из тридцатиливровых купюр трактирщику, а потом отдался обретенному наслаждению от трубки и водки.

Он уже собрался было уходить, как вдруг к нему подошел трактирщик, сопровождаемый жандармом, и положил руку на плечо так фамильярно, что он даже подумал, что эти славные люди предлагают ему чокнуться с ними.

— Деньги Шаретта пока еще в Нанте не ходят, гражданин!

На тридцатиливровой ассигнации, которая, должно быть, завалялась у него в кармане еще с Леже и которую ему сейчас со смехом протягивал жандарм, Тенсе заметил надпечатку:

«Именем короля Людовика XVI…»

VIII

ГОЛЛАНДСКИЙ ГАЛИОТ

Сначала была сплошная темнота, но вскоре глаза привыкли к ней и стали различать окружающее.

Иногда, после бурь, особенно частых в периоды равноденствия, корабль высаживал на набережную Фосс толпу потерпевших кораблекрушение и подобранных в море людей, промокших, онемевших от ужаса, уравненных в правах лишениями, измученных днями и ночами борьбы с разбушевавшимся океаном. Так вот, сегодня в полночь большой зал Нантского Склада представлял собой почти такую же картину. Их было четыре сотни человек — собранных в кучу, позабытых на недели, а то и на месяцы, не имеющих адвоката, не вызываемых ни на допрос, ни на суд. Свеча, вставленная в расщепленный шест, едва освещала своды, к белой обмазке которых липли широкие черные тени от согнутых спин и клубков тел. Перед дверью на крюке, вбитом в стену, висела железная лампа, которая скорее сгущала, нежели рассеивала темноту, из-за того что жир, сгоравший в ней, покрывал потолок копотью.

По стенам бегали тараканы, а крысы в поисках какого-нибудь спрятанного за пазухой куска картофельного хлеба прыгали прямо на грудь спящим. Запахи горящего в жаровнях угля, отхожего места, грязной соломы и застоявшейся в кувшинах воды плыли над этой толпой отверженных. Стоял ноябрь, и теплые туманы Атлантики так пропитали все вокруг, что стены покрылись липкой влагой, похожей на выступивший на лбу пот. Англичанин, капитан дальнего плавания, играл с беглым каторжником с острова Йе в шашки, сделанные из каштанов. Те, кто ждал, когда освободится место, чтобы поспать, стояли и наблюдали за игрой. Иногда в каком-нибудь углу зажигалось огниво, прикрытое рукой, отчего пальцы освещались ярко-красным светом. Пламя тогда выхватывало из темноты лица этих несчастных. Тяжеловесные пиратские рожи сменялись изящными и меланхоличными профилями непокорных священников.

Оцепенение, темное и беспокойное, как от плохого вина, лишь отдаленно напоминавшее сон, давило и изматывало; сухой кашель разрывал воздух. В этом гранитном гроте длиной в сто метров заключенные напоминали плавающих в какой-нибудь подводной пещере утопленников. Пленники с бородами, похожими на хвосты, сплевывали красноватую от кровоточащих десен слюну и прижимали свои опухшие лица к оловянному дискосу одного из священников, которому они в темноте исповедовались.

Тактика ложных амнистий, по поводу которых устраивалась большая шумиха, оказалась весьма эффективной: власти, выманив подозрительных лиц из убежищ, в которых они скрывались, немедленно их арестовывали. Новые заключенные скапливались на Складе, потому что другие тюрьмы Нанта — Буффэ, Советат, Сент-Клер, включая заполненную женщинами тюрьму Бон-Пастер, были давно битком набиты несчастными: их размещали даже в погребах, предназначенных для охлаждения покойников. Каждый суд, разделенный на два, действовал в половинном составе, судьи не покладая рук выносили обвинительные приговоры, но освободить камеры все равно никак не удавалось. Военной комиссии, заседавшей в отеле Бель-Иль, был придан революционный трибунал с его заседателями-патриотами в качестве народного правосудия, действовавший рядом с другим правосудием, тем, символом которого являются весы. Комитет Общественного спасения Парижа издалека разжигал провинциальный пыл, посылая новых обвинителей, дабы поддержать рвение Гонделя. В конце октября производилось уже сто экзекуций в день, теперь их число возросло до ста пятидесяти, но из Можа и Маре, из Бокажа и Нижнего Пуату, из Мена и Бретани непрестанно прибывали все новые заключенные. Армия же, перегруженная гражданскими обязанностями, конвоировала заговорщиков, производила обыски у мюскаденов, прокалывала матрасы у федералистов, обыскивала последние монастыри, поражалась хитростям мнимых нищих и мнимых больных, сбивалась с толку от ложных имен, теряя время на поиски тайников с оружием в лесах, поднимала в домах паркетные плиты, рылась в пепле очагов, простукивала деревянные обшивки стен, ощупывала женщин, притворявшихся беременными, искала луидоры в париках богачей, как ищут вшей в волосах бедняков, рыла землю в надежде услышать под заступом звон столового серебра, копалась в людских душах, силясь добиться признаний в совершенных проступках, и ей, этой армии, было теперь не до сражений, ей под силу было только справиться со своим «карающим мечом», которым она размахивала везде и всюду.

— Четырнадцать Свобод! — кричал игрок, выкладывая четырех дам.

— И четырнадцать Равенств! — отвечал другой, с каре валетов в руке. Это были новые охранники, прибывшие из Парижа, чтобы сменить прежних на изнурительной службе. При них находилась большая сторожевая собака, которая лаяла, когда ее хозяева приходили в радостное возбуждение, выкладывая козыри. Эти парижские тюремщики, обуреваемые яростным рвением, разрывали книги, читали чужие письма, обыскивали заключенных по два раза на дню, запрещали покупку свечей и вина у привратника, приказывали не делать никаких надписей на стенах и скамьях.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: