— Это монахиня, — заметила одна из женщин.
Среди сидевших за столом кое-кто смог вспомнить ее имя. Фуке, бондарь, знал ее как контрреволюционерку, а Ламберти, каретник, добавил, что она ханжа и любимица священников.
— Окунуть ее, потаскуху проклятую! — закричали остальные.
Тенсе не сводил глаз с Парфэт. Часто в своих юношеских мечтах он желал ее именно такой. Он вложил в этот взгляд весь свой страстный восторг. Она оставалась недвижной; в сумерках ее бледность отливала голубым, отливала голубизной юшьерских кедров… Ее черные волосы ниспадали на плечи, в ее стане чувствовалась молодая сила растущего стебля, который, расширяясь внизу и вверху, имел форму вазы, предназначенной принимать жизнь и давать ее.
— Да здравствует невеста! — закричала Карон, опершись на представителя народа.
Парфэт стояла прямо; казалось, она ничего не видит и не слышит; она открывалась взглядам, как осужденный на смерть открывается расстреливающим его пулям. Ее твердый взор был устремлен в пустоту, и на губах не было просьбы о пощаде. Тенсе, трепеща, восхищался этой кожей, которая в свете последних лучей уходящего солнца уже приобрела зеленоватую холодность растущих в воде растений.
Стражники толкнули девушку к нему и за несколько секунд связали их вместе: эти люди целый день выполняли такую работу, и их руки уже наловчились управляться с заледеневшей под ноябрьским ветром плотью. Другие приговоренные ждали на берегу; нужно было торопиться, чтобы получить удовольствие до наступления темноты.
Тенсе почувствовал, как веревки впились в его тело. Стражник уперся в его поясницу коленом, чтобы туже затянуть их. Но ужасней, чем эта боль, была та, которую он ощутил от прикосновения к женщине, когда ее твердая грудь прижалась к его груди.
Палачи отступили, чтобы оценить свою работу. Два тела теперь были стянуты так туго, что казались заплетенными в косу: впадины поджарого мужского тела приняли выпуклости женского тела и образовали единое целое.
В свинцовом тумане глазу было уже трудно отделить одну жертву от другой; контуры их тел становились неразличимыми. Сумерки начинали покрывать их одной тенью, словно укутывали их одним покрывалом. Эти плотно соединенные поясницы, эти стянутые веревками груди, эти части тела, переплетенные, как ивовые прутья корзины, были, независимо от них самих, окутаны темнотой и стыдливостью. Однако истязатели все еще испытывали чувство неудовлетворенности: им хотелось увидеть совокупление диких зверей, позорную пародию на таинство плоти, соединенной с другой плотью, но их гнусность оказалась бессильна против двух душ, которые в это мгновение были выше и целомудреннее палачей. Надругательство не достигло цели.
Синевато-серые воды Луары текли, нашептывая что-то в ночи, как шепчут в потемках церковного нефа невидимые уста верующих. Ужинающие замолкли. Их неожиданное молчание не было вызвано состраданием, ибо ничто человеческое не доходило до них; просто, может быть, патетический образ этих двух связанных молодых людей превосходил все, что они видели до сих пор?
Два лица, принужденные касаться друг друга, сблизились.
— Вы! — тихо прошептал тогда Тенсе.
Она не узнавала его. Но, возможно, звуки этого голоса пробудили что-то в глубине ее памяти.
— Парфэт…
Только произнеся ее имя, он почувствовал, что она дрожит. Был ли он причиной этой слабости или это было предчувствие смерти?
— Парфэт! — снова сказал он.
Он вложил в этот страстный призыв все то, что тайно сдерживал долгие годы: всю свою неистовость, всю хваткость волка, который не отпускает свою добычу.
— Парфэт! Как я ждал тебя… Больше ты меня не покинешь.
С чувством бесконечного блаженства смотрел он на Парфэт в последний раз, чтобы навсегда унести с собой ее образ. Он вновь обретал возможность видеть любимые черты ее лица, благородный профиль, четко обрисованные брови, сходящиеся над перпендикуляром ее слегка изогнутого носа, ее карие античные, широко поставленные глаза, длинные локоны черных волос, ниспадавшие на ее белые плечи. Они были одни между небом и водой.
Все остальное исчезло…
Она принадлежала ему; она больше никуда не уйдет; они нерасторжимы. Невероятная причуда судьбы прижимала его теперь к той, которая всегда удерживала его на расстоянии. Услышав свое имя, она вздрогнула. Он позвал ее снова, и она вновь задрожала. Лицо мадемуазель де Салиньи, до этой минуты ничего не выражавшее, казалось разбуженным неким чувством, отдаленным, как эхо, и более сильным, чем страх, ее полные, с двумя ямочками в уголках, губы приоткрылись…
— Поцелуйтесь! — закричали из-за стола.
Их лица подтолкнули друг к другу — и губы их соединили насильно. И тут Тенсе, в свою очередь, задрожал от этого возвышенного удовлетворения, самого сильного и самого краткого из тех, что дано познать человеку. Он всей душой ощущал нежность этого лица, которое прижималось к его лицу своей кожей, ставшей вдруг серее земли. Он возблагодарил судьбу, подарившую ему счастье умереть вместе с любимой.
Четыре стражника схватили их, приподняли над собой эти два сплетенных тела, похожие на изваяние самой Любви, нежно окутанное первыми ночными тенями.
— Парфэт, я всегда любил тебя, — прошептал Лу де Тунсе.
Луара с шумом разверзлась под ними, и капли воды упали на палубу, обрызгав ужинающих.
— Черт побери, — воскликнул Каррье, — какая красивая пара!
А глаза его продолжали искать исчезнувшие в воде очертания.
ЛЕВИС И ИРЭН
Перевод Т. Балашовой
Часть первая
— Пятнадцать, — считает Левис.
Согласно прогнозам утренних газет, можно было ждать тумана, а потом атлантических ливней. Опровергая прогнозы, небо как бы нехотя, но все-таки прояснилось. Парижские платаны продолжали отдавать должное осени: опавшие листья не успевали убирать.
— Пятнадцать и пятнадцать, тридцать, — продолжал считать Левис, увидев, что пышная окладистая борода появилась рядом с эспаньолкой его соседа, генерала, каждая фраза которого начиналась словами «рабски преданный своему слову…».
После возвращения из отпусков это первые похороны; у всех был еще отдохнувший вид. Ни крахмальные воротнички, ни траурные одежды не могли скрыть загорелых щек и рук. Пока служащие похоронного бюро с черными усиками переставляли гроб с похоронных дрог на катафалк, переносили в церковь один за другим венки с лентами и живые цветы — знаки соболезнования, звуки органа, подобно звукам аккордеона под руками подвыпившего плаксивого моряка, заполнили все пространство, поднимаясь к сводам и выплескиваясь на улицу мощными аккордами, рассекаемыми порывами ветра. Над лысинами вздымались блестящие, как на ложке для абсента, алебарды привратников с выемкой. Торжественной была и группа слуг усопшего — в малиновых ливреях, с черным крепом на плечах, чинно державших в руках цилиндры. Чувствовалось, что любое эмоциональное выражение горя или хотя бы отступление от ритуала может нарушить хорошее настроение неясно зачем собравшихся здесь вместе мужчин и женщин, которых, кажется, объединяло только удовольствие ощущать бодрость утреннего часа, приятный холодок во рту от зубной пасты и радостную уверенность в том, что они-то живы.
— Сорок.
То была новая спортивная игра, распространенная в Англии, под названием beaver — «бобр»; Левис, француз-англоман, привез ее во Францию. В обществе любили в нее играть. Стоило встретить или заметить бородатого человека, начинался турнир: пятнадцать, тридцать, сорок, конец партии. Выигрывал тот, кто первым увидит необходимое количество. Очки считались так же, как в теннисе. Играли на скачках в местечке Аско близ Виндзора, в соборах, в палате лордов, в омнибусах. «Бобр» настолько всех увлек, что, по наблюдению Левиса, даже на официальных приемах некоторые приглашенные отдавались этой игре, забывая о знаках почтительности, которые следовало выказывать по отношению к суверенам, и, подходя с поклоном к королю, мысленно записывали в свой актив королевскую бороду. Кое-кто из чемпионов до такой степени натренировал глаз, что достигал выигрыша с невероятной скоростью даже в толпе хорошо выбритых мужчин. Тем более как же было не играть, например, в воскресенье возле музыкальных киосков в южных департаментах, где еще царит мода на бороды цвета вербены или жевательного табака и где с ходу, бросив взор на соседние скамейки, можно набрать нужное количество очков?!