— Именно это я и собирался сказать! Не перебивайте меня все время! Особняк де Салиньи — микрокосмос, где сталкиваются, где следят друг за другом все социальные слои, и этим он похож на Конвент: Грапен — это санкюлотство, входящее в наш кружок.

— Не будем злословить о санкюлотах, чтобы не терять понапрасну время… — предложил шевалье.

Это замечание отнюдь не улучшило настроение председателя суда.

— Вы видите, — с горечью промолвил он, — как растет влияние этого Грапена. Парфэт говорит уже не «мудрый Ролан», а «этот осел Ролан».

— От языка салонов она перешла на язык улицы…

— Градации политического спектра неотчетливы, как оттенки в коробке пастельных красок. Начав с белого цвета, Парфэт сама не заметит, как придет к кроваво-красному колориту. Вы обратили внимание, что она больше не называет Дантона «монстром», а говорит: «этот гигант»? Но всему приходит конец: если мадемуазель де Салиньи хочет якобинцев, то это еще не значит, что якобинцы захотят ее. Умеренным, ослабляющим его, Конвент предпочитает эмигрантов, за счет которых он только и живет; без эмигрантов не было бы битвы при Вальми, не было бы и победы. Дантон не нуждается в похвалах какой-нибудь мадемуазель де Салиньи; они компрометируют его. In globo[8], вот что я хочу вам сказать: пройдет немного времени, и наша Парфэт будет съедена, вся целиком, вместе со всем своим энтузиазмом.

— Во всяком случае, — заметил шевалье, — Грапен уже поедает ее глазами. Рвение к общественному благу неплохо сочетается у него со стремлением к благу частному. Совершенно очевидно, что он зарится на ее деньги.

— Не думаю, что он метит так высоко, — возразил председатель суда. — Мне показалось, он смотрел главным образом на столовое серебро.

IV

ОСОБНЯК БРЮНЕ, ЛЕСТЕРШИР-СКВЕР

Суровая зима 1793 года медленно подходила к концу, тая под солнцем, с трудом проникавшим сквозь красноватый дым большого города. Лишь один косой его луч достигал балкона некоего сумрачного двора, куда одна за другой въехали несколько почтовых карет, рыдван, запряженный тремя брайтонскими рысаками, несколько колясок и повозок. Из них вылезали измученные, оцепеневшие от тумана, взмокшие от морской воды, позеленевшие от прибоя мужчины и женщины. С огромным трудом удалось нанять им все эти средства передвижения на английском берегу, куда накануне их доставил рыбацкий баркас, оплаченный луидорами. Все они были беженцами, все были французами и все чувствовали себя несчастнейшими из людей.

Это был двор при особняке Брюне, расположенном на Лестершир-сквер. Французы, эмигрировавшие раньше, каждый день приходили сюда, на это место свиданий с сюрпризами, театральными развязками, на свидание с несчастьем. Здесь воссоединялись семьи, потерявшиеся дети находили своих матерей, братья в мундирах кобленцской эмигрантской армии сжимали в объятиях сестер, которых они считали погибшими; супруги с неописуемой радостью узнавали друг друга. Все говорили только о безумных побегах, сожженных замках, об изнасилованиях, грабежах, тюрьмах, о катящихся в корзину гильотины отрубленных головах. Все эти ужасающие новости, сообщаемые с обыденной простотой и лаконичностью, поражали невозмутимо смотревших на них краснолицых англичан.

«Бенардьер — это случайно не ваше имение? Увы, мой дорогой кузен, от него не осталось ничего, кроме стен…»

«Вы ничего не знаете о моем отце?» — «Ваш отец поднялся на эшафот с молитвой». — «Бедный Сен-Флоран был зарублен саблей…» — «Тетушку Эрмангард ее обители до смерти забили палками».

Но такова уж была героическая фривольность этого бывшего высшего света, который, нигде не учившись этому, умел так хорошо умирать, что жизнь возрождалась среди развалин, и в эти полные скорби разговоры то и дело вплетались какие-то слова радости:

— Вечером я возьму тебя с собой на раут в доме мадам де Шатийон.

— Приведи себя в порядок. Мы едем в Туикнем приветствовать принцев.

— Бодрей, пятясь задом, как заправский церемониймейстер, поможет вам засвидетельствовать ваше почтение забинтованной ноге монсеньора герцога Орлеанского, у которого сейчас приступ подагры.

Перевязанные саквояжи, кисы, чемоданы из коровьей кожи, шкатулки из витого железа, хранящие хартии и дворянские феодальные грамоты, — все это было сложено под навесом, который опирался на столбы и балки, сделанные из старого английского дуба, со временем ставшего белым как скелет.

— Вы придете, Жонкур?

— Нет, я работаю ночным сторожем в доках…

— А вот я предпочитаю днем работать, а ночью танцевать.

— Где вы живете, маркиз?

— Нигде. Что ни день, я разбиваю у англичан новый лагерь: они-то ведь стояли лагерем у меня в Гиенне в течение целых трех веков…

За пять лет язык этих французов изменился; теперь они произносили не «король», а «кароль», «скультор», а не «скульптор», по-новому стали писать слова «апостол», «палка», «всегда», привыкли употреблять на английский манер слово «джентльмены» вместо слова «шевалье» и теперь уже носили не фраки, а так называемые «riding coats», которые в их произношении превратились в «рединготы».

— О-ля-ля! — вдруг воскликнул невысокий человек, модная одежда которого удивила вновь прибывших. — Если не ошибаюсь, это вы, Тримутье! Вы выскочили здесь прямо как игрушка на пружинке из ящика! Хотя бы предупредили заранее, черт возьми: это как раз тот случай, когда вы могли бы использовать свой телеграф! Я бы организовал в вашу честь завтрак по-английски. А пока что соблаговолите принять вот это…

И шевалье д’Онсе вынул из кармана своего малинового фрака, истрепанного нищетой до бледно-алого цвета, крутое яйцо.

— Это вы! Это в самом деле вы, шевалье! — повторял господин де Тримутье. — Меня-то вы узнали, а вот наш несчастный Нант вы бы ни за что не узнали! После смерти короля все изменилось: дворянство попряталось, духовенство исчезло, крестьяне убегают от чрезвычайного набора в рекруты, все имущество захвачено комиссарами, теми из них, кого не успели похитить, замучить и убить вандейцы. Парижская Коммуна отвечает не менее жестокими репрессиями и направляет к нам кровавых марсельцев: Мож, Марэ, Бокаж — все в мятеже и в огне!

— Это просто великолепно! — воскликнул шевалье. — Я бы хотел быть сейчас там!

— Так что же вам мешает?

— Где же, как не в Лондоне, лучше всего служить в наше время Франции? — высокомерно провозгласил шевалье.

— Месье, вы нантец? — вдруг воскликнул старый сельский кюре в порыжевшей сутане, который давно прислушивался к их беседе. Из карманов его сутаны торчали хвосты селедок — знак того, что он пришел из Биллигейта, где торговцы свежей рыбой подавали французам в качестве милостыни отбракованную рыбу. — Я тоже из Нанта и тоже жирондист, как и вы, господин де Тримутье. Наконец-то я узнал вас.

Они поговорили о своих друзьях-жирондистах, — похвалили чистоту их нравов, вспомнили «меланхоличного соловья» Верньо, красавца Барбара́, Кондорсе, ставшего символом угнетенной Науки…

— Они все просто дураки, сто двенадцать дураков, — отрезал шевалье. — А вся их добродетель годится только на то, чтобы затягивать революцию до бесконечности! Они позволили убивать своих друзей в тюрьмах, позволили казнить короля; и вот теперь они даже не решаются ночевать у себя дома. Пытаясь удержаться на плаву, они идут ко дну; их губит нерешительность, и им всем непременно отрубят головы, причем они так и не узнают, за что. Но зато узнают, как!

— Ах! Лучше было бы умереть, как господин де Вьей Ор… — пробормотал Тримутье.

— Не может быть! Наш председатель суда умер? Что вы говорите!

— Да, убит, расстрелян в упор перед особняком де Салиньи, в тот момент, когда он из него выходил. Господин де Вьей Ор упал у подножия липы прямо в своем бархатном костюме, и его труп так и оставили лежать там.

— Это ужасно! — воскликнул в кои-то веки действительно взволнованный шевалье.

Лицо его омрачилось. Он спросил:

вернуться

8

В общем (лат.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: