Телами студентов, оставшихся лежать под Дарданеллами или Ля Боссе, можно было бы выложить лондонские набережные, по крайней мере на расстоянии трех шлюзов, однако вернувшихся живыми было гораздо больше. Колледжи стали расширять учебные площади, используя пристройки. Оксфорд перестал быть пустынным двором, по которому в определенные часы проходят освободившиеся от лекций преподаватели, увлеченные спиритизмом индусы и канадские туристы; это больше уже не закрытое учебное заведение, как прежде, а трудолюбивая деревушка, жители которой возвращаются с греческого или латыни, как с поля или от станка. Воздух здесь больше не отравлен ощущением избранности, стремлением во что бы то ни стало понапрасну тратить время и выглядеть, как денди. Самый непосильный из английских налогов — на обучение недорослей — имеет тенденцию к понижению. Время ежедневного распития «Мадам Клико», балов в Кларендоне, приобретения готовых диссертаций на латыни и жизни в кредит, когда достаточно было бросить в лицо торговцу прославленное название колледжа, чтобы до поры до времени получить отсрочку по счету, — миновало безвозвратно, войдя в предания вместе с эпохой первых Георгов, когда студенты нанимали экипажи и содержали любовниц. Вот почему я, как и мои товарищи, был неприхотлив в своих привычках, жил согласно установленному порядку и, хоть и ночевал в городе, ужинал в студенческой столовой. На ужин полагалось сладкое блюдо — нечто вроде пирожного с кофейным кремом, то желтого, то розового цвета, по консистенции напоминавшего кусок сала и имевшего вкус отрыжки, — и большой стакан воды. Пока «доны» возносили благодарственный молебен, мы развлекались, швыряясь хлебными корками в Харриса, старика сторожа, который по большим праздникам имел обыкновение доставать альбом с фотографиями знаменитостей, бывших студентов, среди которых были разные вице-короли Индии и герцоги в гетрах, и даже сам Оскар Уайльд в черной бархатной курточке с расшитыми петлицами, удивлявший современников тем, что в жизни остался Magdalenman, и тем, что вместо того, чтобы платить штрафы, как все порядочные люди, был приговорен к принудительным работам.
Я жил в Банбьюри с его небогатыми пестрыми особнячками, на которых то и дело мелькают одни и те же названия Вордсворт-хауз и Китс-лодж, с его горничными в скверах, опробующими поцелуи на очкариках с лопнувшими пластмассовыми воротничками. Я, второкурсник, преддипломник, гордо шествовал мимо: как же, ведь мне уже довелось одетым во фрак давать клятву по-латыни на Библии в присутствии вице-канцлера, да только ли это! А падение в реку? А возвращение из Лондона последним поездом, так называемым поездом любовников, на который удавалось попасть, увернувшись от университетского ночного обхода? Вот я и шествовал этаким хозяином здешних мест, которому феодальным правам отведена верхняя часть тротуара и середина реки.
В прихожей, под оленьими рогами, к которым были подвешены гонг и чучело каменного стрижа, меня ждало письмо. Я поднялся к себе в комнату на втором этаже, всю заваленную книгами, поделками, какими-то странными предметами вроде сифонов или вилок для тостов, с развешанными по стенам репродукцией полотна «Данте» Габриэля Россетти и картиной, изображающей петушиный бой — два господина с бакенбардами и в брюках со штрипками с помощью бумажных рожков подталкивают друг к другу двух петухов.
Письмо было следующего содержания:
Лондон, 13 марта,
монастырь Девы Марии,
Кинг-стрит, Лейчестер-сквер, W. С.
Жан,
Я в Лондоне уже неделю. Сейчас 10 вечера, я лежу без сна. Меня поселили в келье. Одеколон, мою единственную роскошь, приходится прятать. Чемодан оставить в коридоре не позволили. Со мной лишь портреты моей матери, все еще самого главного человека в моей жизни. Поскольку моего мужа больше нет в живых, мне все равно, где находиться. Сама не пойму, почему я теперь не в Турени. Билет на пароход я купила случайно, увидев рекламный плакат. Я — одинокая молодая женщина. Мне не хватает общения, и в то же время присутствие других людей мне неприятно. Я такая же, как прежде, на берегах Луары, только с изношенными нервами. Ну вот меня и клонит ко сну.
Дельфина
Дельфина. Это имя, словно на экране, колеблется на занавесках моей комнаты. Набегают один на другой виды, сменяются пейзажи; затем на фоне дороги возникает лицо — едва успевает мелькнуть мысль, из какого небытия? — и вот оно уже в интерьере: деревянные панели, дверь, окно — это гостиная зажиточного дома; секунда, и она сменяется тропическим садом; затем кинематографический ураган, от которого не укрыться и в самом потаенном уголке, сметает все. Я вновь вижу свой камин в обрамлении светлого лакированного дерева, на котором играют отблески огня, но и он, в свою очередь тоже расчленяется, распадается, а уж затем его куски выстраиваются в череду розовых косогоров, в которых я признаю Вуврэ; начинает подрагивать каминная доска, увеличиваясь в размерах и видоизменяясь в нечто текучее — ба! Да ведь это Луара. И снова дом с двумя крыльями и одним общим крыльцом, занавески из бумазеи и пианола. Дельфина заводит для меня увертюру «Севильского цирюльника»: после приступа удушья пианола приступает к исполнению. Начинает двигаться перфорированный валик с затейливым зигзагообразным рисунком дырочек, и звук получается таким звонким. Я перевожу взгляд на волосы Дельфины, жесткие, вьющиеся кольцами — к тем минутам жизнь ничего не добавила, разве что теперь в моде волосы, вьющиеся не от природы, а завитые щипцами. Я беру Дельфину за руку и думаю: «Только это и важно». Стихают последние звуки увертюры. Мы застываем и храним молчание. Если бы это мгновение могло длиться вечно! Вскоре два глупых глаза тетки, обеспокоенной полной тишиной в гостиной, вперяются в нас сквозь стекла лорнета, нарушая наше уединение.
Мне позволяли дружить с Дельфиной, которая никогда не пачкала платья и отказывалась влезать со мной на лестницу, приставленную к баку с водой. Однако мои бабушка и дедушка недолюбливали ее за сдержанность, смышленость не по годам и манеру достойно вести себя.
— Дельфина — копия своей матери, — говорили они меж собой, не догадываясь, что я слышу их разговор. — Ее мать живет в Тулоне с морским офицером. Это дама с интересной бледностью в лице и розовыми пальцами, ее никогда не увидишь одетой как положено, вечно ходит в анамитском наряде. Заказывает кухарке экзотические блюда, а сама к ним не притрагивается. Очень гордится, что в ее доме собирается весьма необычная публика — морские волки с изборожденными морщинами лицами, всякое повидавшие на своем веку.
Дельфина жила в поэтическом мире сновидений. И каждый день детально пересказывала мне их. Ей снилась вода — чистая, когда ее ничто не беспокоило, и мутная, когда она бывала утомлена. Ее сны нередко посещали фавны, рыси, пантеры, но весьма миролюбивого нрава, с шелковистой шерстью. Вместе с ними она забиралась высоко на деревья, а оттуда падала в пустоту. Она досконально знала толкование снов, и на мой удивленный вопрос, откуда, отвечала, что состоит в переписке с госпожой Тэб, и даже показала мне письма, где та обращается к ней на «ты».
Для меня Дельфина была целым мирозданием, отличным от того, к которому принадлежал я — в нем больше прислушивались к личным переживаниям и меньше заботились об одобрении окружающих.
— Никогда не стану принадлежать к породе тех женщин, которые соглашаются, говоря при этом «нет», — говорила она.
Она вся отдавалась радости, опробуя разные слова, увлекалась идеями. Всякий опыт обладал для нее притягательной силой. Никакой лексикон не казался ей неразумным, никакое обличье — недостойным милости. Ей, никогда ничему не отдававшейся целиком, было ведомо все несовершенство мирка, ограниченного решеткой Турской таможни; любя меня всей душой, она не обманывалась и на мой счет. Ей почему-то хотелось, чтоб я носил очки.