— Это было на общественном балу в квартале Хаммерсмит, — начал он напыщенно, отыскивая слова в отжившем свое словаре 80-х годов прошлого века, имеющем хождение лишь в университетских кругах. — Там неплохой джаз, и за шесть пенсов можно нанять партнера для танцев. Вся затянутая в черный креп — ну просто катафалк, а не женщина, — словно в трауре по своему раскаянию, этакая Анактория, для которой каждый новый вальс — новый грех. Ее сопровождали мой друг, отец W*** (он назвал иезуита, сделавшего себе имя на шуточных предсказаниях) и прелюбопытная испанская старушонка-кормилица в накидке из меха пантеры, словно прятавшая под ним некие прелести. Дельфина поинтересовалась, знаком ли я с вами, и мы стали говорить о вас. После бала всей компанией отправились к ней завтракать. Много веселились, шутили, Дельфина же следовала за нами с некой леденящей душу радостью, горящими глазами и пепельным ртом. На меня произвело впечатление ее рано повзрослевшее и контуженное сердце. Heart bruised with loss and eaten through with shame[11]. Как-нибудь почитаю вам, что у меня получилось.
Так, в несколько недель, Дельфина совершила скачок от молитв к вакханалии. Меня это отнюдь не раздражало. В своих предрассудках я не заходил так далеко, чтоб поссориться с ней из-за этого. Мне еще было невдомек, как скоро свершаются в Лондоне иные перемены, не то что в Париже, где люди живут скученно и в то же время отделены друг от друга презрением или боязнью узнать что-либо о своих знакомцах. Лондон — это тайный эрмитаж, от которого с трудом отказываются вкусившие его. Его улицы заполнены разносчиками газет, торговцами, снобами, всякого рода коммерческими и спортивными подвигами, однако это только на поверхности; но есть глубинные пласты, этакие умиротворенные пустыни, взращенное на них удовольствие кажется бренным менее чем где бы то ни было. Самому себе я представил дело следующим образом: мол, Дельфина перешла от отчаяния к развлечениям, которые идут по восходящей. Я спрашивал себя: «Что ждет мою подругу детства?» и не мог пробиться к ней сквозь искусственную внешнюю связь, какой является родство. «Ну почему я такая плохая!» Я вновь и вновь вспоминал эти ее слова — признание существа, угнетенного исключительно последствиями и не ведающего истоков распри-игры, безвинной ставкой в которой оно является. Не объяснялись ли ее детский деспотизм, желание повелевать окружающими и отвращение ко всему, что было способно и легко могло превратиться в удовольствие, той боязнью, которую она внушала самой себе? «Мне скверно, — писала она, — стоит мне перестать развлекаться, как я начинаю поедом есть себя. Я так разбрасываюсь и теряю столько сил, что вскоре придется с писем перейти на уведомительные открытки. Но кому нужно мое последнее прости? Саван летнего тумана, раскалившийся, как конфорка, город, моя собственная гнусность и ваш укор — не есть ли все это вместе сплин или то, что аббат Прево назвал „английской ипохондрией“? Солнечные лучи доходят до меня словно сквозь закопченное стекло, еда имеет привкус фенола, я не в силах заснуть и обретаю желанную свежесть лишь ночью, в парке или благодаря порошку, — увы, с добавлением буры, — из москательной лавки Коммершел Роуд…»
Наступил июнь. Обитатели университетского городка в белых фланелевых костюмах поглощали суррогат лета с его негреющим солнцем, запущенной зеленью и излишком небесной влаги. Все дружно перешли на воду: преподаватели и доктора наук — во главе их флотилии шло судно с фанфарами; местные жители — те плавали целыми семействами, передавая с лодки на лодку угощения; приказчики мануфактурных лавок — эти читали подшивки старых газет, старались не «зацепить» и не толкнуть других и называли друг друга «сэр», демонстрируя свое воспитание.
Те, кто нажился на войне, спускались с Севера в никелированных новеньких экипажах с отражающейся в каждой фаре физиономией выездного лакея и, сравнивая свое нищее детство с детством своих отпрысков, испытывали чувство удовлетворения. Пресытившись Бенсоном и его шекспировской труппой, провинция срыгнула, и те со своими убогими, шатающимися, в дырах и подтеках декорациями вернулись в Оксфорд, вследствие чего нам за неделю по подписке пришлось высидеть ни много ни мало тридцать пять действий. Обочины дорог украсились завтраками на траве, ирисами и сломанными мотоциклами. Пригород превратился в один сплошной зеленый ковер, по которому расхаживали жители во фраках и котелках. Ни одной дуплистой, побеленной известью яблоне не дано было избежать соседства с шумным пикником, а камышам — с шипящими фотографами, возвращающими природе поэзию, когда-то у нее позаимствованную. В ознаменование конца учебного года было открыто нескончаемое заседание, сопровождаемое, как скачки, одобрительными возгласами, оглашаемое звуком трещоток, взрывом петард, мелодией регтайма, с исходящими от всего этого запахами лимонада и чая.
На Месопотамии был устроен ночной праздник. У каждого колледжа были свои понтоны, все они были иллюминированы, часть лампочек мигала. В воду летели пробки, в воздухе повисали акведуки из дыма от ракет, бенгальский огонь скатертью расстилался над речной гладью. Я был один в каноэ с мокрыми от росы подушками и греб по направлению к шлюзам. Прожектора рассекали теплую ночную мглу, и моим глазам представали то увитая плющом айслингтонская церковь, то лодки с распевающими на них студентами. Одна из лодок, словно во внезапно открывшийся проход, вошла в дорожку, образованную электрическим светом. Она прошла совсем рядом со мной, я оставался в темноте. Прожектор бил прямо в лицо сидящей в ней женщине в белом одеянии — я узнал Дельфину. Она курила, была, по всей видимости, пьяна и уже утратила над собой всякий контроль. В глубине лодки по седым вьющимся волосам я узнал и миссис Уорфорд. На носу лодки, задрав ноги лежал, и играл на банджо субъект подозрительной наружности — мне подумалось, что он из американских итальянцев. В своих гориллоподобных челюстях он зажал фонарь, и тот подсвечивал снизу его усы а ля Шарло и черные дырки ноздрей. Тьма мгновенно поглотила их. Я увидел лишь брошенную Дельфиной и зашипевшую в воде сигарету.
Я был неприятно поражен, смущен, даже обижен — и не тем, что своими глазами увидел новую Дельфину, о существовании которой до тех пор только догадывался — опустившуюся и окруженную недостойными людьми, — а тем, что она скрыла от меня свое присутствие там, где в это время был мой дом. В письме, полученном от нее некоторое время спустя, не было и намека на то, что она отлучалась из Лондона. Мое дружеское чувство к ней было обмануто; а при мысли, что, возможно, она больше не была свободна в своих поступках, меня охватила жалость: существо, созданное столь совершенным и так низко опустившееся, готовом влиться в жуткое стадо одиноких женщин, падких на различного рода приключения, кому подспудное призвание повелевает удалиться как от любви к себе — спасительной для красивых женщин, так и от естественных наклонностей, доставляющих радость другим.
То ли неприязненное ощущение, оставленное во мне этой мимолетной встречей, то ли интерес, внезапно пробудившийся к ней, но что-то толкнуло меня месяц спустя, в конце учебного года, навестить ее в студии на Эбьюри-стрит; адрес мне подсказал Фрезер.
Путь в эту часть Лондона лежал через кладбище, на котором к тому времени больше не хоронили, но где под сочной газонной травой продолжали существовать неподвижные скелеты англосаксов, над которыми смерть не властна. От колышущихся занавесок, свежевыкрашенных дверей, натертых до блеска медных ручек, выставленных на продажу зеркал, шаров-панорам и мелованной бумаги, от струй воды, стекающих с автомобилей, вся Эбьюри-стрит дышала свежестью. В витринах агентств по сдаче недвижимости в наем красовались поблекшие фотографии дачных домиков в окружении деревьев и газонов.
Стучать пришлось долго, хотя я слышал доносящиеся из-за двери звуки. Наконец раздался голос Дельфины. После продолжительного громыханья цепочками и ключами дверь отворилась, и из-за нее выглянуло распухшее, землистого цвета лицо, на котором отчетливо выделялся заострившийся нос, а веки казались слишком короткими для ее глаз. Я был так потрясен, что дружеская шутка — мол, она запирается как столетняя старуха, — так и застряла у меня в горле.
11
Сердце, умерщвленное трауром и снедаемое стыдом (англ.).