— Какой вы серьезный... А что вы думаете об изысканиях?
— Думаю, что будет не легко. Морозы там доходят до пятидесяти градусов. Помните рассказы Джека Лондона?
— Но ведь мы будем жить в зимовках.
— А работать? Впрочем, вы лаборантка. Вы-то будете в зимовке. Другое дело трассировщики.
— А трассировать трудно?
— Конечно. — И я иду в купе, раздраженно думая о том, что у каждого человека должно быть чувство внутреннего такта, к тому же каждый должен быть хорошо воспитан, только тогда возможно взаимное уважение.
В купе, кроме меня и Таси, едут еще двое — Соснин и буровой мастер Зырянов. Зырянову лет под пятьдесят, но он подтянут, каждый день бреется и обтирает лицо и шею цветочным одеколоном. Сейчас они сидят за столиком и неторопливо потягивают пиво.
— Руины — это цель, — уверенно говорит Соснин.
— При чем же тут цель? — отвечает Зырянов, и в голосе его слышится усмешка. — Руины — это разрушенное здание, может быть даже целый город.
— Все равно цель, остатки там или не остатки. Цель!
— Тут дело не в цели, — свешиваюсь я с верхней полки, — руины — это всегда что-то разрушенное, что-то...
— Вот, если не знаешь, то и не лезь в спор. Что-то разрушенное, а что?
— Да это неважно. Может быть и дом, может быть и деревня.
— Все равно, и дом и деревня — это цель. Го-го-го-го-го! — Он не смеется, а гогочет, будто гусак. — И не спорь со мной.
— Это почему же еще?
— Потому что я бог войны!
— При чем здесь бог войны? — в запале крикнул я, видя, как фыркает и закрывается черной шторкой Тася.
— А при том, что я артиллерист. А артиллерия всегда была, есть и будет богом войны. Го-го-го-го-го!
Ему хорошо. Ему весело. Он впервые едет на изыскания и не скрывает этого. По-моему, он не очень умен, но, наверно, честен. А это в тайге главное. Там должно быть полное доверие друг к другу. А как же я? Поверят ли мне, когда узнают, что я самозванец? Но только бы добраться до тайги. Там бы я показал, на что способен. Работал бы больше всех и никогда не говорил об усталости. Работал бы? Но я никогда не ходил с мерной лентой, никогда не заполнял пикетажную книжку. Это же все сразу обнаружится, как только партия приступит к изысканиям. Что же делать? Может, открыться? Нет, сейчас рано... Чтобы нечаянно не раскрыть себя, я стараюсь уединяться, а если в компании заходит речь об изысканиях, то тут же отхожу в сторону.
Я могу неотрывно, часами глядеть в окно. Километры летят назад, как прожитые дни. А дни могут быть прожиты по-разному, и по-разному они проходят. Одни — быстро, другие тянутся. Я не пойму, как проходят мои нынешние дни, — то мне кажется, что они мелькают, как километровые столбы, то ползут нудно и бесконечно, как казахстанские степи.
— Смотрите, мазанки! — кричит мне Тася и становится рядом. — Я не была на Украине, но они очень похожи, такие же, как на рисунках. Здесь, наверно, живут украинцы. Смотрите, смотрите, казах!
Тетрадь вторая
Неподалеку от насыпи тянется дорога. По ней едет на лохматой лошаденке человек в куполообразной, с висячими ушами, шапке.
— Почему вы сторонитесь всех? Вы гордый, да? — спрашивает Тася.
— При чем здесь гордый? Просто люблю смотреть в окно.
— И молчать? И ни с кем не разговаривать?
— Да. И молчать. И ни с кем не разговаривать.
— И не скучно?
— Нет.
— От Москвы три тысячи восемьсот пятьдесят четыре километра, — отметила вслух очередной километровый столб Тася. — Как далеко!
— Вы думаете, это далеко?
— Почему вы так обрадовались?
— Обрадовался? Что вы... Чего мне радоваться?
— Я даже не могла представить себе такое расстояние. Ну, это я... Вы-то, конечно, привыкли. Вы много ездили?
— Смотрите, весенний пал, — говорю я.
По земле тянется густой траурный дым, словно натягивают черную ткань, а впереди нее бегут красноватые огни. Трава кланяется огню. Упадет на колени и почернеет.
Ночью приснилось, будто целовал Тасю. Только почему-то Тася была похожа на Ирину. Целовал крепко, долго. И радовался, смеялся от счастья. Проснулся: поезд идет и идет, постукивает на стыках. В купе светло от луны. Я перегнулся, посмотрел вниз на Тасю. Увидел ее темную голову, срезанную наискось пододеяльником. Не понимая, что такое произошло со мной, я долго лежал с открытыми глазами, думая об Ирине, о Тасе, о любви, и заснул только под утро.
Проснулся от громкого голоса Соснина.
— Какой же это коридор? Это ущелье, — настаивает завхоз.
— Ущелье естественного происхождения, — доносится снизу голос Зырянова, — а коридором у путейцев называется вот то, что вы видите сейчас за окном. Не так ли, Алеша? — Он заметил, что я проснулся, и ждет моего подтверждения.
Я смотрю в окно. Енисей, большой, мутный, разлился, затопив какое-то селение. На улицах лодки, плоты. На одном берегу Красноярск, на другом — сопки. Они стоят плечом к плечу, как бы загораживая тайгу от людей. Поезд бежит к ним по кривой, и они расступаются перед ним, маленьким, живым. Они высоки, и, как я ни пригибаюсь, все же не могу увидеть их вершин. Они с обеих сторон обжимают путь.
— Да, это коридор, — солидно говорю я.
— Ну вот, видите, — говорит Зырянов.
— Ущелье. В артиллерии именно так обозначается разрыв между скалами.
Мне бы молчать, а я лезу в спор:
— Послушайте, ведь Зырянов — старый изыскатель. Он же лучше вас знает!
— Смотри, он опять со мной спорит, — удивляется Соснин, — и опять зря. Зырянов — старый изыскатель, а я старый артиллерист. Кому больше веры? — И загоготал. Ему весело. Всего неделю в пути, а он уже отпустил бороду и усы. Сейчас его лицо в рыжей щетине, нос лаптем, маленькие глаза сверкают от удовольствия. — И не спорь со мной. С артиллеристами спорить не рекомендую, потому что берем прицел точный. Го-го-го-го-го!
Ну как ему докажешь? Это бесполезно. Но не проходит и нескольких часов, как я опять влезаю в спор. Это было на станции Клюквенная. На остриженных деревьях сидели сотни воробьев. Даже не верилось, что их так много. В вечерних сумерках на голых ветвях они были как листья.
— Вот ляпнуть бы их из ружья, и сразу воробьиный суп, — как всегда громко, говорит Соснин, — а то, еще лучше, заложить штук сорок в котелок и закрыть. Чтоб томились. Получается полная и неподдельная красота. Одного жиру стакан. А воробьишки становятся румяные, пальцы проглотишь...
— Оближешь, — поправил я.
— Именно проглотишь. Го-го-го-го-го!
— Суслики! Суслики! — кричит Тася и зовет меня к себе в коридор.
Сусликов много. Они прыгают, смешно выглядывают из нор. Один стоит на задних лапках и, словно путевой обходчик, провожает наш поезд.
— Правда, занятные? — спрашивает Тася и смотрит на меня весело и открыто.
— Да.
— Зачем вы всё с ним спорите? Ну его... И смех у него дикий.
Впервые за эти дни в поезде около нас оказался Коля Николаевич. Он бледен, утомлен. Смотрит в окно и безостановочно курит. Затянется, выпустит дым и опять затягивается.
— Черт, проигрался, — крутит он головой. — Слушай, у тебя есть деньги?
— Сколько?
— Ну давай сотню.
Я дал сто рублей. Он повеселел и сразу же ушел в другой вагон.
— Зачем вы дали ему деньги?
— Он же попросил.
— И эти проиграет. Так выручать не по-товарищески.
— А если выиграет?
— Я не люблю картежников, вы неправильно поступили.
Я гляжу на нее и улыбаюсь. Еще совсем девчонка, а пытается делать замечания, как взрослая.
— Что вы улыбаетесь?
— Видел вас во сие, — сам не зная почему, вдруг признался я.
— Да? — обрадовалась Тася.
— И целовал.
Тася вспыхнула и опустила черную шторку.
— Но странно, когда поцеловал, то оказалось, что это не вы, а какая-то другая девушка...
— Вот как? — Тася почему-то покраснела и ушла в купе.
— Но ведь это было во сне! — крикнул я.
Проехали Иркутск. И вот она, Ангара. Уже вечер. Темно-зеленая вода кажется светящейся при голубом свете луны. Поезд врывается в тоннель. Тьма. Из тьмы липнет к окну длинный белый поток паровозного дыма, бьется о стекло. Постепенно черная пустота рассеивается, стук колес становится более отчетливым, и далекие бледные звезды бегут ко мне навстречу. Тоннели... тоннели... тоннели... Им нет конца.