— Я заметил. Пробегал сегодня, заметил.
— Вот! Заметил! Сперва картина эта тебе в душу запала, потом уж и стал замечать, что на углу твоей Сретенки стоит церковь прекрасная, но только чуть что не убитая. А — почему?
— Что — почему?
— А потому! — Платон Платонович торжественно поднял палец, и вдруг затрясся у него подбородок, как перед слезами. — А потому, что Куманьков Евгений любит! Он то пишет, что сердцем полюбил. Он, смотри, скорбит, он слезы льет в своей картине. И он ей дарит свою мечту, свою надежду. Не реставрирует, не вспоминает — ему и вспомнить нечего, — не срисовывает со старой фотографии, он — мечтает, домысливает, угадывает. А сравни со старой-то фотографией, и выйдет, что он написал точнехонько такую церковь, какой она была. Художник, если он художник, всегда душой перекликнется с истиной. Один другому руку протянет, непременно. Один построил, возвел в семнадцатом веке, а другой, хоть и горела церковь эта в наполеоновском пожаре, хоть и перестраивалась, перекраивалась потом, меняясь хуже чем от пожара, а другой, в двадцатом нашем веке, годика два всего назад, но когда еще реставрация не началась, взял да и написал все так, как было. Угадал сердцем. Вот потому — и художник.
Платон Платонович шел от картины к картине, молитвенно сводя ладони. Вспомнилась Геннадию его тетка, так же вот ходившая от картины к картине на выставке Николая Рериха. Она молилась, и этот молился. Шептали губы Платона Платоновича, загадочные для Геннадия произнося имена:
— Сомов… Фальк… Юон… Господи, Аристарх Лентулов!.. Смотри, смотри — прибавление есть! Гравюры Захарова, Фаворского… Пименова откуда-то добыл. О господи! Душа извелась! Завидую! Вот этому — завидую!
С порога кухни их позвала Аня:
— Прошу к столу! Музей закрывается на обеденный перерыв!
— Пошли, Гена, — старик взял его под руку. — Пошли, заморим голод духовный пищей телесной. А все-таки откуда это у него, как думаешь? — Этот свой вопрос Платон Платонович задал шепотом.
— Украл? — нетвердо произнес Геннадий.
— Полагаешь?! — обрадовался старик, лукаво сверкнув глазками. Так-таки взял да и украл? Нет, дружок, все не так просто. Краденое утаивают, а у него — на, смотри. Не для всех, конечно, но ведь многие же знают в Москве. Тут что-то не так. Или, может, обнаглел кое-кто сверх всякой меры у нас? А?! Обнаглели — и все! Хапают — и лады! С рук-то сходит, ведь сходит? Как думаешь?
Они вошли в кухню, и Платон Платонович хотел было свести ладони, чтобы тоже помолиться на изобильно заставленный стол, но передумал сводить ладони, храня верность картинам. Он только покивал одобрительно, сказал:
— Сумбур создан художественный, не отнять. А блюда-то у вас перессорились. Это почему? Мир да согласие должны царить на столе. Поступательное, а не наступательное должно тут жить миротворчество. Ко принятию пищи да умиротворимся! Да отринем заботы и тяготы мирские. Господа да возблагодарим за ниспосланное Им!
— Все поучаешь? — сердито глянул на старика Рем Степанович. — Все б тебе шутки шутить, старый! — Он прислушался, не шумит ли мотор за окном. Нет, тишина царила за окном. Тогда Рем Степанович сильно хлопнул ладонью об ладонь, хлопком этим и других и себя призывая к веселью, к застолью. Садимся! Рюмки доверху! Четверо троих не ждут — это точно!
Зашумели, задвигали стульями, сверх меры оживившись. Геннадий даже инициативу проявил, рискнул поухаживать за Аней, стул для нее отодвинул. Но она этих его движений не приметила, она обошла стол и села там, где стоял Рем Степанович. Он сел рядом с ней, наклонился к ней, улыбаясь, зовя к радости. И она отозвалась радостной улыбкой, которая трудно вступила на ее лицо, недолго и держалась. А все-таки — улыбнулась ему. А все-таки включилась в веселье, сама его и сотворять начиная. Схватила бутылку «Столичной» налила себе рюмку доверху, спросила азартно:
— А вам, мужички?! Что это вы там придумали, Платон Платонович, чтобы сперва не пить?! Не по-русски! Семужки на язык захотелось?! Да ваш язычок и от перца не сомлеет. Напротив, перец сомлеет! Тяпнули! Ну-ка!
И все тяпнули, торопливо налив себе, пили, глядя, как она выпила, а она честно выпила, до дна осушила свою обширную хрустальную рюмку.
— Даже никаких тебе и речей не нужно, — сказал Платон Платонович, когда из таких уст приказ. Так чей же салат лучше, ну-ка, ну-ка!.. — Он положил на синюю в розоватых прекрасных цветах тарелку немного от салата Рема Степановича, немного и от своего салата. Он склонился над тарелкой, стал воздух втягивать, аромат дегустируя. — Так-так-так. — Нос его шевелился, губы изогнулись не без сладострастия.
— Гурман, — сказал Рем Степанович. — Хоть картину пиши — гурман на званом обеде.
— И к тебе на стеночку. Так? Что ж, а теперь отведаем, куда нос повел. Меня, например, мой нос направляет вот к этой салатной горке. Аромат тут слаще. А чья это работа? А некоего Платона Платоновича. Объективно! У него, у носа-то, своя голова есть. Как, впрочем, у иных-других наших частей тела. Это мы только вид делаем, что голова у нас всему голова. А в нас этих голов до дюжины. Руки гребут — своя у них голова. Глаза выбирают — своя головушка. Нос ведет — у него свое разумение. Впрочем… — Он попробовал и салат Рема Степановича. — Впрочем… терпимо. Предлагаю ничью. Кому — русское, кому французское. На одной планете живем.
— Ничья — это что-то вроде неприсоединившихся стран, — сказал Рем Степанович. — Модное движение. Я приветствую ничью! Выпьем, кстати, за мир, а как же нам за него не выпить, за замораживание, за… что там еще? Поехали!
Все выпили, и Аня выпила, но Геннадий приметил, что сейчас она выпила не до дна, обрадовался этому. Она и в застолье этом была поразительно хороша. Сердилась — хорошела. Язвила — хорошела. Печалилась — хорошела. Пила — любо было на нее смотреть. Ела как! Губы у нее были не жадными, не хваткими. Иные женщины не умеют есть, торопливо едят. Эта — умела. Она все умела. Такую, как она, он впервые в жизни увидел.
— Грибки, грибки отведайте, — сказал Платон Платонович. — Я их никогда ни к чему не прибавляю, самостоятельное это блюдо. И какое! А?! Осознаете?! А есть страны, Финляндия, например, где люди обокрали себя, не едят грибов. Затмение вышло на целый народ, на умный народ. А почему?
— Все до сути доискиваешься? — глянул Рем Степанович, но не сердито, финские дела его сейчас не шибко заботили. — Ну-ка, почему? Растолкуй нам.
— До сути — именно. Пищу-то ведь мы разжевываем, достигаем ее сути. А вот живем, часто играя с собой в жмурки. День прожили — и рады. Еще день опять хорошо. А что будет завтра, послезавтра?
— Опять за свое! — сказала Аня. — Вы про финнов же собирались нам объяснить, отчего они там грибы не лопают.
— А потому, красавица вы моя, что в древние времена они очень бедно жили. Земля у них не щедрая, ископаемых никаких. Лес? Так лес тогда везде был, никто его не покупал, не вывозил. Бедность — она не выдумщица. А гриб выдумку требует. Ему масло нужно. Сметанка необходима. Где взять бедному человеку? Вот потому.
— А сушить грибы? Отчего бы им не сушить грибы в своей тогдашней бедности? — спросила Аня.
— Не сообразили, так думаю. — Платон Платонович посмеялся глазками. Бедный человек не смекалист. Вон богатые-то чего только не придумали. Плита с программным устройством, телевизоры с видеокассетами, холодильники, морозильники, есть, говорят, машины, которые и стирают тебе на дому и гладят, и складывают даже рубашки. Мечта! А счастья, его все равно нет. Так что ну их, грибы сушеные, какая от них польза, если и при богатстве счастья нет. Мясо подавать? — Он вскочил, вспомнил о поварских своих обязанностях. Не прислушивайся, Рем, не прикатят теперь уж твои данники. Гость, он не дурак, чтобы к такому обеду опоздать, а ты всем названивал, что я у тебя. Нет, стало быть, раздумали. Подавать?
— Подавай, — сказал Рем Степанович. — Крутёжный ты мужик все-таки, как я погляжу.
— Чтобы еду не приперчить словцом, без этого на Руси нельзя.