Мне становится совсем тошно на душе. Но надо идти на мировую. После долгих, долгих дискуссий жена, конечно, согласится, чтобы пропал совместный отпуск, потому что она жена журналиста и она понимает меня и уже не раз отказывалась от манящих удовольствий, принося их в жертву моей суровой необходимости стучать по клавиатуре пишущей машинки.
Сходимся на том, что, если удастся, я попрошу творческий отпуск за свой счет и мы все-таки уедем к матери в деревню, чтобы жена смогла хоть чуть-чуть выспаться, не поднимаясь на каждый плач дочки.
В такие минуты я особенно остро ощущал зыбкость не только своего домашнего мира, но и мира большого, лежащего где-то за границами квартиры, мира, уводившего в прошлое, в том числе и в тот военный, неопределенный Старый Гуж.
И как только я начинал думать о Токине и его парнях, беды мои сегодняшние становились такими мелкими, а жизнь, полная вроде столь значимых дел, казалась пустой и бессмысленной.
Со временем я привык к мысли, что без такого сравнения прошлого и настоящего не могу определить своего места на земле.
Иногда Старогужская история так зримо вторгалась в жизнь современную, что из рук валилось все. Мне казалось, что, если не напишу книгу о старогужских парнях, не напишу ничего. Почти физическая ответственность за происшедшее в том далеком военном году подвигала на новую активность. И тогда на смену нелегким периодам сомнений и разочарований вдруг приходило одно пронзительное убеждение — и Ксюшкин плач, и строки, написанные мною для газеты, и то, что я живу, дышу, — все это уже было однажды оплачено самой дорогой ценой — ценой человеческой жизни. Тысяч жизней. Миллионов жизней. И совесть каждого живущего сегодня зовет к возвращению своего долга людям, сделавшим для них, моих современников, так бесконечно много…
СЕНТЯБРЬ. 1941 ГОД
От зноя, испепелившего летом все окрест, осень стояла жухлая. Она как бы поглотила бабье лето. Будто знала, что это золотое времечко, и как все ценное, что прятали от врага то под землю, то во временные бункеры, то подальше — за Урал, в Сибирь, — захоронила бабье лето под бесконечной пеленой удручающих дождей. Обвялый лист на тополях и ракитах легко обламывался под тяжестью воды, и только самые стойкие, испив освежающей влаги, расправлялись и зеленели вызывающе, как бы с двойной силой, наперекор всему — и бывшей засухе, и огню пожаров, и расколам снарядных взрывов.
Если прежде, до войны, дожди ранней осени приносили с собой влажное тепло грибных походов, легкую прохладу перегретому за лето телу, то теперь от них лишь вконец развезло и без того разбитые невиданным обилием техники дороги.
С того самого дня, как рабочие отремонтировали угол и провели свет, Морозов ночевал редко. Он уходил на работу раньше Юрия и приходил часов в десять-одиннадцать вечера. Юрий спал или притворялся спящим. Было в квартиранте что-то такое, может быть, сама его самоотверженная работа на новый режим, что раздражала Юрия. Потому они лишь дважды или трижды ужинали вместе.
Юрий, неумело штопавший прорванный железом ватник, даже вздрогнул, когда в комнату вошел Морозов.
— Рано вы сегодня, — не без вызова сказал Юрка.
— На станции все нормально. — Морозов усмехнулся. — Да и тебя вижу редко. Соскучился. Неудобно как-то — вроде хозяин, а должного уважения к тебе не проявляю.
Юрий насторожился, но напрасно. Морозов достал из брезентовой сумки копченого леща и две банки немецких консервов в ярких обертках и поставил на стол. Потом вынул из внутреннего кармана пол-литровую бутылку, запечатанную бумажной пробкой.
— Не первач, — смущенно улыбаясь, пояснил он. — Но можно. Особенно, если нос зажать пальцами, когда пьешь.
— Ничего, фрицы наш самогон, не зажимая, дуют.
— Им можно. Они и сами пахнут не лучше сивухи.
Почувствовав, что сказал лишнее, Сергей Викторович поспешно пошел умываться.
Зажгли свет. Юрий принес миски и голубые чашки, из которых с матерью часто чаевничали.
Молча выпили и принялись сосредоточенно жевать.
— Как работается? — спросил Морозов. — Не обижают?
— Лучше меня знаете, что на заводе делается. Небось, когда направляли, все справки в управе навели…
— Время такое, сосед, без справок трудно…
— Вам же немцы верят без справок? Вон какой пост поручили! «Осветитель отечества», я бы сказал!
Морозов пропустил реплику мимо ушей.
— Ошибаешься, браток, и я со справочкой! Работал когда-то сменным инженером в Саратове. Надоело сидеть на зарплате. Захотелось погулять. Понадобились деньжата. Пришлось провернуть одну лихую комбинацию. Но она оказалась слишком лихой… И пошло мотать по тюрьмам. Последний раз сидел в Витебске. Не знаю, что бы сделала с нами Советская власть при эвакуации, да бомбежка помогла — полтюрьмы завалило, а кто остался — деру дали. По дороге к немцам попал. Думал, легко все обойдется. А они такую проверку устроили, что милиции и не снилось. Аккуратные черти, — то ли с одобрением, то ли с осуждением, сказал Морозов, — тюрьму расчистили до камушка. Все архивы подняли и на основе подлинных документов мне справочку выписали.
Он налил по новой чашке самогона, но Юрий, прежде чем выпить, сказал:
— Мне кажется, не поверил бы я в эту историю.
Морозов вздрогнул и насторожился. Но, разгоряченный самогоном, Юрий не заметил этого. Морозов сразу же взял себя в руки.
— А ну-ка расскажи, как тебе видится чужая жизнь!
— Думаю, что воевали вы лейтенантом. В танковых войсках, допустим. И фамилия не Морозов у вас, а какая-нибудь Кочкин или Птичкин. В окружение попали. Струсили. Документы и оружие закопали. В гражданку переоделись и заявили немцам, что уголовник…
Морозов крякнул, выпил залпом остатки самогона и сунул в рот кусок розового леща.
— Каждому верится во что хочется! Но жизнь прошлую переделать нельзя. Из нее, как из песни, слова не выкинешь!
— Семья-то у вас, Сергей Викторович, есть? — Может быть, впервые в охотку по имени-отчеству, сам не зная почему, назвал его Юрий.
— Была. И отец жив еще был до суда, и мать, и сестра, и жена. А мальчонка родился уже без меня. В день суда и родился, — он криво усмехнулся. — Ну да сочтемся, Юрий. Жизнь прошлая, она прошлая и есть. Человек на землю единожды приходит, да и то ненадолго. И как бы там на земле нашей ни было, с ней мы радовались, с ней горевали, с ней и дальше заодно будем…
Неизвестно, чем бы закончился этот затянувшийся разговор, но в дверь вдруг тихо, не по-свойски, постучали. Морозов испытующе посмотрел на Юрия, Юрий — на него. Хотел убрать со стола самогон, но Морозов остановил.
— Не надо! Пусть стоит. Нам прятаться нечего…
Юрий пошел открывать дверь и привел в комнату парня лет семнадцати, в серой деревенской одежде, изрядно пропыленной, с пятнами грязи на штанах.
Увидев двух мужчин, парень снял картуз и, не зная к кому обратиться, спросил:
— К Токину правильно в хату попал?
Услышав свою фамилию, Юрий ответил:
— Правильно. Я Токин. А ты чей будешь?
— Из Знаменки я…
Юрка бросился к парию и под недоуменным взглядом Морозова стянул с него котомку.
— Ну как там? — спросил он, заглядывая в глаза вошедшему. — Мамка как?
— Убило ее, — без всякого дипломатического подхода сказал парень, и за этой прямотой крылось столько выстраданного, столько страхов и смертей, что Юрий в ужасе закрыл глаза.
— Что ты сказал? Повтори? — прохрипел он.
— Убило ее, — упрямо повторил парень. Юрий рванулся, но плечи его сдавили сильные руки Морозова.
— Спокойно, Юра, спокойно… Давай-ка все по порядку. Может, тут ошибка какая?!
Но не приученный с детства к недомолвкам, вошедший высыпал деревенской скороговоркой:
— Нет никакой ошибки! Знаменку разбомбили… Домов пять уцелело. Братнина жена за картохой в поле ушла, а бомба прямо в трубу попала. Будто печь с маманей и подлетела к небу. Сноха пришла — только яма и осталась. Узнала, в город иду — велела рассказать, коль найду.