Федор сокрушенно вздохнул.
А мысли мои были уже заняты Гужской подпольной организацией. Чутье подсказывало, что за скупым сообщением Федора кроется любопытная история, которая была бы весьма полезна для моей спортивной газеты.
Вернувшись из Литвы, я четыре дня крутился, как белка, добивая незаконченный материал, — шеф потребовал переделки очерка, вынул из номера и уже трижды спрашивал обо мне.
Признаться, очерк действительно не получился. Если бы не «нужная» тема, никогда не осмелился даже предложить в отделе. Но поскольку о заводских коллективах физкультуры хорошо написать трудно, то и такой уровень вполне проходной.
Шеф же, заворачивая материал, хорошо знал мой непокладистый характер и рассчитывал, что наверняка зайду к нему поспорить по замечаниям и он воздаст мне по заслугам за самовольное двухдневное отсутствие.
Его, Петра Николаевича, понять бывало нелегко: с одной стороны — добрейшей души человек. С другой — самодур: то призывает к творческой активности и борется с бюрократическим контролизмом, то требует точнейшей явки на работу, проверяя почти по минутам.
«Ну, дудки, уважаемый Петр Николаевич, ваш номер не пройдет. Я вас жестоко обману — заранее соглашаюсь со всеми вашими претензиями и переделываю, как желаете. А спорить с вами не пойду. Очень вам не понравится этот «лейбмотив», как вы любите выражаться!»
Однако номер не прошел. Петр Николаевич потребовал меня пред свои светлы очи.
Шеф сидел красный, согнувшись над пробной полосой, и зло вычеркивал целые абзацы своим красным фломастером. Его маленькие глазки за толстыми стеклами очков, которые, казалось, потели от жара горящего лица, сделались еще меньше. Шеф, заметил я, действительно не в духе.
— Что с тобой? Или заболел? — Шеф бросил фломастер, откинулся в зыбком, скрипучем кресле и принялся меня рассматривать, словно увидел впервые. — Никогда ни с чем не соглашался, и вдруг такое смирение?!
— Это не смирение, Петр Николаевич, это корысть…
— То есть? — Он подозрительно наклонил голову.
— Задобрить хочу, а когда подобреете, обратиться с необычной, почти творческой просьбой.
— Опять где-нибудь какого-нибудь козла стрелять надумал? — подозрительно спросил он, но по самой его подозрительности, незаинтересованной, выраженной как бы между прочим, было видно, что он отошел и настало самое время…
Сбивчиво и неубедительно, я рассказал ему, что узнал от егеря Трушина и что намерен поискать в Старом Гуже.
Он слушал меня внимательно, постоянно загоняя на место свои тяжелые очки элегантным жестом безымянного пальца.
— Месяц прокопаешься, а потом выдашь жиденькие вариации на темы творчества Александра Фадеева? У меня газета ежедневная и спортивная, а не толстосумное издательство. Как, говоришь, его фамилия? Токин? Не слыхал такого. Знаю одно — в сборной России не играл.
Даты, фамилии и результаты шеф хранил в голове подобно запоминающему устройству, и не было случая, чтобы ошибся. Если в ораторской запальчивости на редакционной коллегии он и срывался на такие выражения, как «недоеная корова куста боится» или «он палец о палец не сделал для этого», в знании фактов с ним тягаться не приходилось.
— А коли не был в сборной, так что, не человек?
Мое замечание внезапно рассердило его:
— Как знаешь… Розыски в Старом Гуже пойдут вместо охотничьих экспедиций. Пока не завизируешь свою беседу с Белогубовым… Ответственный секретарь жалуется, что не довел материал.
— Попробуй Белогубова поймай…
— Охотничек! Столичного хоккеиста выследить не можешь, что же ты в лесу делаешь?!
Я стерпел, и терпение мое перешло в наглость — я положил ему на стол письмо.
— Подпись на подпись, Петр Николаевич. Подмахните послание в Старогужский областной комитет государственной безопасности.
— Не в комитет, а в управление, — красным фломастером подчеркнул слово «комитет», но письмо у себя оставил.
ИЮНЬ. 1941 ГОД
Юрий проснулся с таким чувством, словно и не засыпал. За окном ярко горело солнце, и от света, как бы исходившего от каждого предмета в комнате, нещадно резало глаза.
Юрий лежал, боясь пошевелиться. Не покидало ощущение, что, встань он сейчас — голова так и останется лежать на подушке.
«Который час? — лениво подумал он, прислушиваясь к шуму за окном. — Неужели шести нет?! Солнце вроде бы высоко…»
Он нехотя поднялся на ватные ноги и босиком прошел по вязаному домашнему коврику. Споткнулся о двухпудовик, чертыхнулся. Боль от ушибленного пальца как бы заглушила боль головную, и от этого он очнулся.
«Ох и дурака же свалял я вчера! Сегодня воскресенье, вечером игра… А состояние такое, что не только по полю бегать не будешь — до стадиона не доберешься! И все этот Глебка: «Давай с девочками погуляем, для резкости!» «Для резкости!» — передразнил Юрий и, взявшись за голову обеими руками, потряс ее, словно хотел стряхнуть осадок вчерашнего вечера: и спал, и вроде не спал. — Уже неделю чувствовал себя скверно. Ясно, болен! Заложило грудь, из носа потекло… Прошлую календарную игру не стоило вообще выходить на поле. Даже Пестов и тот не хотел ставить. А кто играть будет? Мелкота, что ли, вроде Трушина?! И я отыграл. И отыграл в полную силу. Зато теперь, да еще после этой вечеринки…
Ему, Глебке, что — сиди на скамейке запасных, а с меня, Токина, три шкуры начальник депо спустит, коль «Локомотив» сегодня петуха даст. И так на завкоме каждым освобождением от работы попрекает».
Токин представил себе, чем закончится сегодняшний воскресный день, если они у себя, на железнодорожном стадионе, завалятся этим торгашам из «Знамени». И от одной мысли о справедливом и несправедливом, что обрушится на его голову, он окончательно пришел в себя, натянул трусы, поскольку всегда, зимой и летом, спал голым, и выскочил в сад.
Матери не было — она уехала в деревню к брату помогать окучивать картошку. Обещала вернуться в понедельник к вечеру, оставив сыну прибранный дом и чугун с едой, еще превшей в полумраке русской печи.
«Или больным сказаться, и пускай без меня мутузятся?! С больного взятки гладки! Да ведь не поверят. Скажут, Токин — и больной! Быть того не может», — Юрий представил себе подобные пересуды и принялся яростно делать гимнастику, словно кто-то мог вот-вот отобрать у него эту единственную возможность прийти в норму.
Надев спортивный костюм, Юрий побежал своей обычной дорогой вдоль длинного некрашеного забора завода Карла Либкнехта, потом в гору, через овраг, в сторону электростанции, а потом вдоль берега Гужа, назад, к заводу, и вдоль забора — домой. Но сегодняшнее утро выглядело особенным: ни одной души не попалось навстречу, как будто город вымер или затих в предчувствии чего-то значительного. После пробежки ополоснулся из ржавой бочки, стоявшей под яблоней, и хорошенько растерся жестким полотенцем.
«Великая вещь — зарядка! — в охотку потягиваясь, рассуждал он. — А водичкой окатишься, и словно заново народился. Конечно, в игре вчерашняя гулянка скажется. Да семь бед — один ответ».
Юрий прошел на кухню и принялся готовить любимую, в пять яиц, яичницу, предварительно мелко накрошив и хорошенько прожарив пол-ломтя, с кровинкой, украинского сала.
В саду забрехал Салют. Юрий не успел обернуться, как на пороге, с грохотом распахнув дверь, вырос Глеб.
— Юрка, война! — Глеб не выкрикнул, скорее выдохнул, повиснув на низкой дверной притолоке всем телом.
— Жрать будешь? — даже не услышав сказанного Глебом, спросил Юрий. — А то пять яиц на двоих — почти что ничего!
И, лишь всмотревшись в побледневшее скуластое лицо Глеба, услышал, как тот громко повторил, теперь почти прокричал:
— Война ведь, Юрка, настоящая, с немцем!
Глеб прошел в кухню и тяжело опустился на табурет. Юрий повернулся к плите — густой чад от подгоравшего сала столбом тянул к потолку. Сдвинув яичницу с огня, Юрий нырнул в горницу к большому ящику, составлявшему семейную гордость. Это была редкая штука в Старом Гуже — радиоприемник, подаренный ему как капитану команды, выигравшей первенство Российской Федерации среди заводских команд. Ящик, прошлой осенью занявший свое место в просторной горнице, стал любимым развлечением матери. Она регулярно слушала все передачи, даже специальные медленные диктовки центрального радио для местных радиопунктов.