И скорее от сознания постыдности своего утилитарного вывода, чем от удручающей картины чужого безысходного горя, я совершенно растерялся.
Ульяна провела меня в квадратную комнатку, бочком смотревшую на тихую заводь, и показала на кровать с горой в семерик — одна другой меньше — кружевных подушек. Я так и не рискнул сесть на кровать. Стоял, глядя на завешанный иконами красный угол, пока из задумчивости не вывел голос бабы Ульяны:
— Снедать, пожалуйста. Деда не дождешься, а Юрок уже сытый.
Стол был накрыт в тени низкой, кряжистой сосны, на струе прохладного ветерка, тянувшего с озера и разгонявшего редких, назойливых комаров. Ульяна исчезла в избе и ко всему роскошному набору: моченой бруснике в тарелке, высокой миске грибов вперемешку с огурцами, разваренному холодному картофелю, видно, оставшемуся с утра, — принесла на длинном ухвате сковородку с высоким пирогом, на поверку оказавшимся молочным омлетом. Пока я стеснительно ел, по-городскому не привычный к такой обильности северного деревенского угощения, Ульяна говорила.
— Когда он, касатик, приехал в деревню, у нас еще жисть была. Молодые в город, на завод, не все подались. А у него рука правая не совладала. У меня и поселился. К тяжелой работе хоть и неловкий был, а все-таки мужичонка. Дрова одной рукой споро колол. Ягоды собирать мастер был. А уж по грибы — самых ходких в деревне забивал. Через год ему худшее стало и худшее — ноги отнялась, потом лицо покривило, и речь стала невнятной. Соседи говорили — отправь куда лечиться, да врачи сказали — без надобности и пользы. Ничто уже не поможет. А коль так, чего гонять касатика. Пусть живет — не объест. Поуехали в город молодые, он мне как сын стал. Все, думаю, живое существо в доме. А как мой сыночек где-то вот так мыкается?
Я подумал, баба Ульяна заплачет, но в ее заштрихованных морщинами подглазинах не появилось ни слезинки. Наоборот, она заговорила о сыне по-деловому, как бы стараясь хоть словом устроить его неведомую жизнь.
— Без вести пропал сыночек. Ждали с дедом, ждали… Не ошиблась писулька — пропал, и все тут. Поженить даже не успели. А невеста была: красивая девка, дородная, работящая. И ждала его долго. Нынче тоже на завод подалась.
Я слушал бабу Ульяну, сновавшую вокруг стола, то подкладывая моченой брусники, то наливая новый стакан холодного, с ледника, молока, но думал о Токине. Да простит мне баба Ульяна! Думал о том, почему жизнь так несправедлива. Вот выбирает человека и кидает на него, как на последнего бедного Макара, все шишки, крутит его, вертит, так мордует, что иной бы уже давно дух испустил, а человек все держится — когда в ногах уже силы нет — сидит, а потом лежит, тюка срок ему не отстукал. Но смерть, наверно, никогда не кажется ему избавлением от всех выпавших на его долю мытарств.
Перед глазами стоял тот Токин, которого я уже представлял себе по рассказам, старым довоенным фотографиям. Красивый, высокий парень, с открытым русским лицом, слегка — то ли от природы, то ли от зазнайства — вздернутым носом. Вот только рот Токина я никак себе представить не мог. Ни формы его, ни склада губ. На всех фотографиях, виденных мною: и в футбольной форме, с такими длинными, до коленей, трусами, похожими на юбку, с залихватски поставленной ногой и в рубахе-косоворотке, с чубом — ни дать ни взять гармонист-заводила с фабричной окраины, везде у него рот разный. И чаще всего широко растянутый в бодрой, непобедимой улыбке. А вот глаза… Их выражение было неизменным. Словно жила в них затаенная дума о чем-то неведомом. И все остальное — бравада, улыбки, жесты бахвальства — напускное, предназначенное для того, чтобы скрыть свое, сокровенное.
От облика того, довоенного, Токина веяло молодым задором, здоровьем и распирающей силушкой. И ничего общего не было с этим жалким паралитиком.
Я думал, как жестока жизнь, как круты ее повороты, если смогла укатать даже такого крепкого парня…
В минуту свидания с жесткой правдой жизни и к себе начинаешь относиться строже, критичнее. Мне было стыдно, что, глядя на этого измученного болезнями человека, я жалел не его, а того, прежнего, Токина. Я видел его в центре лихих атак старогужского «Локомотива» с мощным, неостановимым бегом и ударом, если не сказочной силы, то всегда невероятно неожиданным и потому не менее результативным. Вообще в того Токина я вкладывал все свое представление об идеальной футбольной звезде, и трагический ореол старогужских военных событий заставлял ее, по крайней мере в моих глазах, сверкать невероятно ярко. И в этом облике, во многом мною придуманном, центра нападения из Старого Гужа я, к стыду своему, никак не мог увидеть сердцем человека, сидевшего передо мной в кресле. Они, тот и этот Токин, помимо моей воли, были как бы разными людьми…
Я прожил у бабы Ульяны три дня. Пытался говорить с Токиным, но он с трудом воспринимал речь. Когда до его сознания доходил смысл моего вопроса, касавшегося прошлого, вопроса очень простого, скажем, играл ли он до войны в футбол, Юрий тряс головой так, что нельзя было понять: кивает ли согласно или мотает отрицательно. Он начинал нервно мычать, и по подбородку его текла слюна. Из единственного живого глаза капали слезы, и мне не хватало сил смотреть ему в лицо и задавать вопросы. Я гладил его по живой руке. Он вяло, благодарно сжал мои пальцы, бессвязным мычанием убеждая в том, что первое впечатление от встречи и мысль о безрезультатности вологодского вояжа, увы, верна.
И как ни ласково ходила за мной баба Ульяна, как ни манила пожить здесь, рядом с Юрием, я не мог больше выносить этого взгляда, укоряюще следившего за мной. До самого Таллина я ехал в дурном настроении. После транзитного Ленинграда он показался маленьким, запутанным и холодным. Или такими всегда кажутся незнакомые города?
Взяв такси, я уже через полчаса входил в одноместный номер гостиницы с окном, совершенно закрытым острым шпилем действующего собора. До обеда пробродил по городу и, уставший от твердой каменности мостовых, заглянул в горвоенкомат, прикинув, что, если где и знают, куда подевался военный пенсионер, так это тут.
Вышел из военкомата, имея все данные на майора Нагибина: и адрес, и место работы, и телефон, и как добраться к нему от гостиницы.
Из номера позвонил.
— Слушаю, — почти по-военному отчеканил густой голос.
— Товарищ Нагибин?
— Он самый. С кем имею честь?
— Моя фамилия Сергеев. Я из «Спортивной газеты», из Москвы…
— Из спортивной? А вы не ошиблись номером телефона? В моем возрасте к спорту люди обычно не имеют отношения!
Я пропустил эту реплику мимо ушей.
— Хотелось бы с вами встретиться. В любое удобное для вас время…
— Если хотелось бы и именно со мной, то приезжайте!
— Когда?
— Хоть сейчас…
— Еду.
— А адрес знаете?
— И как до вас от гостиницы доехать, тоже знаю.
— Чувствуется, что газета спортивная! Жду.
Пока ехал в звонком прозрачном трамвайчике, все представлял себе, каким окажется Нагибин. Если Токина и еще кое-кого из организации я знал по плохоньким старым фотографиям из архива областного управления, то совершенно неизвестный мне Нагибин казался худым и неприветливым.
Дверь открыл полный мужчина с седой, словно он был в хирургической шапочке, шевелюрой. Ласково пожал руку и сразу же усадил за стол, на котором стояли емкие чайные чашки.
Вошла женщина.
Я поздоровался.
У Марии Степановны, как представил ее Нагибин, было лицо приветливое, русское, с широким носом-уточкой, и вся комната показалась настолько обжитой, что уже через пять минут я чувствовал себя как дома.
Нагибин пил чай и ничего не спрашивал. Опытным, терпеливым, наверно, был следователь, ведший дело старогужского подполья.
Он был к тому же красив: с орлиным — горбинкой от бровей — носом, крепким подбородком, с неизменной папироской в желтых, прокуренных зубах. Казалось, «Казбек» он не выпускал изо рта и когда пил чай.
Я не выдержал. Вернее, понял, что выдержки у Дмитрия Алексеевича куда больше, и заговорил — как-то неловко ворваться в чужой дом и молчать. Мария Степановна, не скрывая любопытства, посматривала то на мужа, то на гостя, но молчала, видно, так было заведено в этом доме.