— Что уж точно, то точно: ищу свою правду! И почему-то верю, что она к истинной ближе, чем ваша, Алексей Никанорович.
— Слова все это, слова… А словам Москва не верит… Ну да ладно, к делу, — вдруг сухо заключил он. — 18 января исполняется шестнадцатая годовщина, как нашей организацией было намечено восстание в Старом Гуже. Акция серьезная, беспрецедентная по своему мужеству. Не наша вина, что она не состоялась. Причины вам известны лучше, чем мне, но необходима, — он подчеркнул это слово, — крайне необходима публикация в центральной печати. Конечно, спортивная газета не бог весть какой авторитетный орган, но доброе о людях, отдавших жизнь за свободу, сказать может и должна.
Я слушал Сизова и ловил себя на том, что давно уже потерял способность отличать в его речи демагогические штампы от ханжеской лжи.
— Исключительно именем товарищей моих, расстрелянных гестаповцами, прошу вас рассказать о восстании. Меня не упоминать — не во мне дело. Не корысти ради я к вам с просьбой этой обращаюсь…
— Насчет корысти — это вы нехорошо, Алексей Никанорович. Нечестно. Ведь и вам, признайтесь, эта статья нужна?! Ведь вы же один из руководителей организации, следовательно…
— Андрей Дмитриевич, вы человек молодой, но такой подозрительный, словно жизнь ваша на мою походила по сложности. Будто только разочаровываться приходилось…
— Не в разочарованиях дело, Алексей Никанорович, в профессии. Журналистское дело — все проверить. И хотя неписаный закон газетной работы гласит, что хвалить можно не проверяя, а критиковать, лишь сто раз все взвесив, этот случай особый.
— Мудрено что-то. Не понял, к чему клоните.
Он встал и пошел к вешалке.
— Мне на поезд надо. Потом смотрю — боитесь вы, как бы старый хрен ночевать не остался.
— Гостям в моем доме всегда рады. Потесниться можно…
— Спасибо. Но я действительно на поезд.
Он взглянул на часы, полез во внутренний карман, сильно согнувшись — будто тот был бездонным, — и достал сложенный вчетверо листок. Развернул. Я увидел длинный список, отпечатанный через один интервал на портативной пишущей машинке с мелким шрифтом, отпечатанный аккуратно, с заглавными буквами. После каждой фамилии шло одно слово «расстрелян».
— Ищите, копайте! Всегда приветствовать вашу правду буду, если она истинной окажется. Но именем расстрелянных прошу, — еще раз повторил он, и голос его так дрогнул, что, пожалуй, впервые я поверил в искренность его слов. Может, и не поверил, просто мне хотелось в это поверить.
Проводив Сизова до лестничной площадки, сказал прощаясь:
— Признаюсь, и мне кажется, что самое время кое-что о ребятах написать…
— Исключительно зрело, — сказал он и ушел, даже не подав руки.
Я взял со стола оставленный им листок. Слово «расстрелян» смотрело на меня, будто отпечатанное иной краской или оттиснутое на бумаге выпуклыми буквами. Фамилии как бы уходили на второй план, становясь приложением к слову «расстрелян». И смысл его так не вязался с картиной мирно спавшей дочки…
Я дежурил «свежей головой» по номеру в маленькой типографской комнатке, увешанной пробными полосами, когда внезапно вошел Петр Николаевич. Он сел напротив меня, расстегнул пиджак и, мучимый одышкой, спросил:
— Как?
— Нормально, — столь же коротко ответил я.
Маленькие глазки шефа за вспотевшими стеклами очков лишь угадывались, полное лицо и шея покраснели. Был он такой кругленький, такой весь завершенный. Когда снимал очки, чтобы протереть их, походил на слепого кутенка, внезапно попавшего в незнакомую обстановку.
Шеф молча взял подложенную мной полосу и принялся читать. Набросав красным карандашом лихих вопросов и размашистых замечаний, сказал:.
— Звонили тут из ЦК. Интересовались старогужским делом. Рекомендовали изложить печатно…
— Написать — немного мудрости надо. А вот потом…
— Раз товарищи поддерживают, — он показал пальцем в потолок, — можно и рискнуть. Не все в жизни по полочкам разложено…
Он аккуратно мелкими буквами вывел в углу газетного листа свою фамилию и сказал:
— Возьми денька два и к воскресному номеру выдай очеркишко. Запустим сначала пробную, частную, что ли, штучку. А там, судя по реакции, может, и серьезную кампанию раскрутим. Полосы повнимательнее вычитывай — запятых много пропущено! Эти мне корректорши — им бы все о прическах да о модах судачить!
Он ушел, оставив в комнате легкий запах хмельного и еще более возросшее сомнение.
«И впрямь, почему бы не выступить, скажем, с очерком о Токине? Дело явное. Сизова-то, конечно, обойти надо. Но если Токин явное, то почему же неявное — сама организация?»
Ни завтра, ни послезавтра я не написал ни строки. Событие, заставившее меня забыть о старогужских делах, лет пять назад привело бы в неописуемый восторг. Но сегодня лишь погрузило в необходимую деловую суету, и не больше. Жена реагировала иначе: своя двухкомнатная, хотя и крохотная, — едва больше двадцати метров, — квартира доставляла ей почти болезненную радость. Давно я уже не видел ее такой. Еще бы, мы столько лет прожили, мотаясь по частным квартирам и отказывая себе во многом.
Выяснилось, что у нас, кроме кое-какого хлама, разбросанного по знакомым, ничего нет. И перед нами стала дилемма: покупать ли первое необходимое или залезть в долги и поставить приличную мебель?! Жена была за постепенность. Но я с тоской представил себе жизнь в пустой квартире и твердо решил сразу же заставить комнаты полированными ящиками и к этому вопросу больше не возвращаться. Поначалу, чтобы поддержать видимость согласия с женой, я добыл в комиссионном магазине двуспальный пружинный матрац и прибил к нему чурбаки-ножки. Это была блаженная ночь! Жена, свернув калачиком свое сильное тело и привычно подкатившись под бок, что-то бормотала, пока сон не сморил нас, усталых и, как мне показалось, даже счастливых. А назавтра, одолжив денег, я привез роскошный гарнитур, который заполнил все наши маленькие комнаты. Стало тесно и уютно. И тогда я взглянул на календарь — было тридцатое декабря 1958 года.
Новый год мы собирались встречать своей компанией в Доме журналистов. Но когда я принес билеты, выяснилось, что жене нечего надеть. И от этой мысли настроение ее стало падать, как ртуть в стряхиваемом термометре. Она металась от ванной к дочкиной постели, от кухни к утюгу, и мне казалось, что эти никому не нужные сборы никогда не кончатся. Потом она легла вздремнуть, чтобы иметь именно тот цвет лица, который ей нужен.
Я решил спуститься в подъезд и из автомата позвонить на работу, чтобы поздравить неудачников дежурных с праздником, который им предстоит встретить на работе. Но главное, хотел поязвить, ибо один из дежурных был не кто иной, как Вадька.
— Старик, — сказал он, приняв мои соболезнования. — Тебя здесь ждет человек.
— Какой человек? — спросил я, предчувствуя новогодний розыгрыш.
— Передаю ему трубку.
После минутного молчания раздалось хриплое покашливание человека, малопривычного к телефонным разговорам.
— Андрей Дмитриевич? Малофеев это, Василий Григорьевич.
Ни имя, ни фамилия мне ничего не говорили. Почувствовав мое замешательство, он добавил:
— Я от Черняевой Генриэтты. Она очень просила меня до вас добраться.
— С Новым годом вас, Василий Григорьевич, — сказал я, мучительно думая, как же поступить дальше. — Надолго в Москву?
— Завтра утром в шесть пятнадцать улетаю.
Думать было нечего. Я понял, что это именно тот человек, о котором говорила Генриэтта, обещая помочь в моем розыске.
— Новый год где собираетесь отмечать?
— У знакомых. Где остановился.
— Подождите в редакции, я сейчас подъеду.
Я вернулся в квартиру. Обе женщины — и большая и крохотная — спали одинаково крепко, и только подобно сторожевому псу стучал большой синий будильник, нацеленный на одиннадцать вечера: время прихода тещи и нашего ухода.
Я набросал записку.
«Срочно вызвали в редакцию. Добирайся в Дом журналистов сама. Буду ждать там. Целую».