15
Прошло время, когда осторожно и робко, будто раздумывая, слетали с деревьев листья-одиночки. Однажды ночью студеный ветер зло набросился на лес, выдул из всех его тайников застоявшееся тепло, и на рассвете, выглянув в окно, я увидел, как листья птичьими стаями понеслись в сумрачном, невеселом небе.
В такую неласковую суматошную погоду Колосков любил рисовать. Он набрасывал на плечи спортивную куртку, брал с собой этюдник и исчезал в лесу.
Мне захотелось посмотреть, как он работает, и однажды я отправился вслед за ним.
Колосков сидел на крутом, усыпанном палыми листьями берегу речки и неотрывно смотрел, как ветер с натугой и злостью дышит на потускневшую воду. Время от времени он стремительно наносил кисточкой краску на холст и снова замирал. Он видел, наверное, зеленую полоску озимых на той стороне реки, бурлившую мутную воду на перекате, жиденькие деревца-одногодки, при каждом порыве ветра клонившиеся чуть не к самой земле. Может быть, он слышал тоскливое курлыканье журавлей, или песню ветра, насквозь продувавшего озябший лес, или огненный перебор гармошки, доносившийся с заставы?
— Вам не холодно? — спросил я его, подходя ближе.
Колосков удивленно оглянулся.
— Неужели нельзя без вопросов? — сердито спросил он.
— Можно, — примирительно сказал я. — Кстати, я не думаю вам мешать. Я знаю, что такое святые минуты творчества.
— Теперь уж мешайте, все равно, — неожиданно улыбнулся Колосков. — Чтобы написать осень, нужно почувствовать ее холодное дыхание.
Я сел на сухую траву рядом с ним.
— Вы знаете, — искренне сказал Колосков, — вот сейчас, за мольбертом, я чувствую себя настоящим человеком. Когда я рисую, я обо всем забываю: и что дует холодный ветер, и что мы далеко от веселых больших городов.
— Значит, вы не можете не быть счастливы, — заметил я.
— Нет! — горячо возразил он. — Если бы вы знали, как еще мне далеко до полного счастья. Я материально обеспечен, у меня жена, которую я люблю…
Заметив, что мне стало неловко от его слов, Колосков поспешно и чуть виновато добавил:
— Послушайте, я не могу иначе. Я или ничего не скажу, или скажу все. Я очень люблю ее. Я привык смотреть ей в глаза, целовать ее губы. И вдруг всего этого нет. Вы можете понять мое состояние. Мне кажется, что я схожу с ума, что нет не только ее, нет ничего вокруг — ни леса, ни людей, ни неба, — ничего!
«Выпил он, что ли?» — подумал я.
Колосков приподнял голову и посмотрел на меня диковатыми глазами.
— Вы скажете, какая же связь между тем, что я люблю рисовать и моими чувствами к жене? Связь есть, вы сейчас поймете. Помните ее слова: «Я счастлива, мне хорошо здесь, я рада, что ты — пограничник». Да, она все здесь любит. А я? И я люблю — и эту форму, и зеленую фуражку, и не представляю себя гражданским человеком. Когда-то я рвался сюда, а теперь… Теперь мне тяжело здесь. Вы хотите знать, почему? Я отвечу: искусство и служба несовместимы. Несовместимы! Каждый день мне кто-то нашептывает эти слова. И мне кажется, что все у меня здесь временное, не настоящее. А она этого не хочет понять. Или не может? Не знаю…
Колосков не договорил, встал и отошел к пню, обросшему старыми и твердыми, как камень, грибами. Мне показалось, что его плечи вздрагивают.
— Вы понимаете, я живу в обнимку со страхом. Ложась спать, я думаю, что прошел еще один день и, в сущности, ничего не сделано. Вы представляете себе, что такое день в жизни человека? Это и необыкновенно много и удивительно мало. И если я не смог отдать этот день творчеству — он потерян для меня безвозвратно. Вот почему мне часто бывает страшно. У меня такое чувство, будто осталось этих дней столько, что я могу пересчитать их по пальцам. Меня охватывает, если хотите, ужас, я становлюсь слабым, беспомощным и теряю веру в себя.
Так вот зачем он завел этот разговор!
Я не хотел говорить ему то, о чем думал в эти минуты. Колосков, видимо, оценил мое молчание. Успокоившись, он снова сел за мольберт.
— Вы поняли меня. Спасибо.
— Я понял. Только к чему такая паника? Вы молоды. Но главное не в этом. Жизнь и искусство нераздельны. Уйдите от своей работы и вы увидите, что потеряли главное богатство.
— И все же, как я завидую сейчас Нонне! Ее решительности, ее свободе. А у меня снова стрельбище, топкое болото на фланге и задушевные разговоры с Уваровым. Да еще словесные дуэли с Нагорным. Чудесная жизнь! — с иронией закончил он.
— Леонид Павлович, — спросил я его напрямик. — Неужели вас ничему не научила беседа с Перепелкиным? Ведь в том, что у вас нет теплоты во взаимоотношениях с Нагорным, вашей вины все же больше.
— Моей? Но вы же слышали, что я говорил об этом.
После этих его слов я решил пойти на полную откровенность и высказал Колоскову то, что, по моему мнению, мучило его.
— Да, я все еще на перепутье, — сознался Колосков, выслушав меня. — И я боюсь, что Юля чувствует это… Но как, как выйти из этого положения? Как, скажите мне, — еще раз повторил он.
Я сказал ему:
— Человек должен не наполовину, а целиком отдаваться делу. Тогда искусство и служба будут взаимно обогащать друг друга. А что касается взаимоотношений с Нагорным, мне кажется, в вас говорит одна обида. Но обида — плохой советчик. Да, Нагорный, может быть, во многом не прав, ему об этом еще не раз скажут. Но ведь его глубоко уважают все солдаты, и это уважение не пришло само по себе. Даже ваша жена говорит, что Нагорный ей нравится тем, что он влюблен в свой труд. А вы? Если бы вы любили свое дело так, как любите живопись, которой отдаете свободное время.
Не помню, что я еще говорил. Я был взволнован. Мне хотелось добра этому человеку, его жене, Нагорному, тяжело переживавшему свое горе и находившему успокоение в опасном труде, Уварову, испытавшему чувство первой любви, каждому солдату заставы, к которым я успел привязаться и которые — я знаю это — останутся для меня друзьями на всю жизнь.
Колосков ни слова не сказал даже тогда, когда я замолчал, но по выражению лица, по всему его виду я понял, что ему нужна была эта исповедь.
Мы сидели некоторое время молча, думая каждый о своем.
— А правда, что вы рисуете портрет Уварова? — спросил я.
— Раздумал, — едва заметно усмехнулся Колосков. — Я еще не поверил в него.
Он собрал этюдник, и мы вернулись домой. Сидя у горячей плиты, я слышал, как осенний ветер бился в окно, потом о стекло ударили капли дождя и вперемежку с ними на стекла стали падать мокрые снежинки. Первый снег!
Вдруг дверь распахнулась и вбежала Юля.
— Светланка заболела! — задыхаясь, произнесла она, прислонилась к косяку двери, закрыла лицо ладонями и заплакала.
16
Нагорный ничего не знал о болезни дочери. В то время как мы разговаривали с Колосковым, он находился на станции, где проводил беседу с железнодорожниками — членами добровольной народной дружины.
Я связался с ним по телефону и, стараясь подавить охватившее меня волнение, рассказал ему о состоянии здоровья Светланки и о том, чтобы он ждал приезда врача, выехавшего из отряда.
— Так, — ответил Нагорный. — Все ясно.
Все, что произошло после этого короткого телефонного разговора, я узнал впоследствии от врача Бобровской, от начальника станции Ивана Макаровича, а кое-что и от самого Нагорного.
А было так.
Закончив разговор, Нагорный еще раз взглянул на свои часы, сверив их со станционными. До прихода поезда оставалось почти два часа. А потом еще нужно будет добираться до заставы по осенней грязи, перемешанной со снегом.
Нагорный сидел в жарко натопленной комнате начальника станции и лишь из-за того, чтобы не обидеть его жену Домну Тихоновну, пил чай с вареньем. Иван Макарович, узнав о болезни девочки, сознательно отводил разговор на другую тему.
— Большое дело мы сделали, Аркадий Сергеевич, — говорил он. — Какую звездочку в небеса запустили. Американцам нос утерли. И, доложу тебе, спутничек второй раз над нашей станцией пролетает, вот оно как. Полюбилась она ему, даром что малютка. Я его, милого, лично своими глазами видел.