Шло время, Озеров мрачнел все сильнее. Начинало появляться равнодушие, злое недовольство судьбой, пограничные сутки становились все более однообразными, тягостными.

Не так давно, проверяя ночные наряды, Озеров поскользнулся на мокрой кладке и, не удержавшись на ней, угодил в топкий ручей. Это случалось с ним и раньше. Тогда, прежде, ему достаточно было беззлобно, даже весело выругаться, перекинуться шуткой с солдатом-напарником, переобуться и после этого молодым, крепким шагом продолжать путь.

Теперь было иначе. Озеров тяжело выбрался из ручья, с нарастающей злобой чувствуя, как грязь, набравшаяся в сапоги, обволакивает ступни ног, проскрежетал зубами и пошел дальше.

— Смените портянки, товарищ старший лейтенант, — предложил рядовой Клименко. — У меня запасные есть.

— Не вашего ума дело, — оборвал его Озеров. — Сам знаю, что мне делать.

— Есть, — обиженно и недоуменно проговорил Клименко.

Придя домой, Озеров стащил сапоги и, мрачнея, долго смотрел на мокрые портянки, на грязную лужицу возле босых ног.

— Случилось что-нибудь, Боря? — не выдержав, обеспокоенно спросила жена.

— Ничего, — грубо отрезал Озеров.

А три дня назад начальник отряда полковник Пышкин, подвижной крепыш-непоседа, проверив вместе с офицерами штаба заставу Озерова, хмурясь, сказал ему:

— Дипломатии не обучался. Охладел ты к границе, Озеров. Не таким тебя помню. Затухает огонек. А без огонька нам здесь делать нечего.

Эти обидные слова начальника отряда тревожили душу Озерова и теперь, когда он с командировочным предписанием в кармане садился в вагон скорого поезда. В нем металось, не находя выхода, противное и едкое чувство досады, недовольства самим собой и тем, что в жизни у него все складывается как-то не так, как у других.

Озеров открыл послушную дверь купе и, поставив чемоданчик на пол, осмотрелся. На нижней полке слева по-хозяйски, словно в своей собственной избе, расположилась бабка. Была она маленькая, щуплая, остроносая. Бабка деловито копалась в своем узелке, выуживая оттуда румяные пирожки, но едва Озеров появился на пороге, как цепкие глаза ее магнитом прилипли к его лицу, как бы говоря: «А что ты за человек?»

Справа неподвижно сидел невысокий, коренастый пожилой мужчина. Он был чисто выбрит, редкие волосы непокорно спускались на крутой выпуклый лоб. Он живо метнул взгляд в сторону Озерова и едва приметно улыбнулся светлыми чистыми глазами, словно радуясь приходу нового человека.

«Какой лобастый, — подумал Озеров. — И, кажется, я попал в спокойное купе. Старички, тишина. Хорошо! Очень хорошо, что нет ни молодых женщин, ни беспокойных юнцов, ни крикливых ребятишек. Не нужно будет выбегать на станциях с поручениями, выполнять женские капризы, придумывать веселые истории, чтобы не прослыть отшельником, не нужно превращаться в няньку. Очень хорошо».

— Куда едешь-то, сынок? — не скрывая явного любопытства, вдруг обратилась бабка к Озерову. У нее недоставало нескольких передних зубов, и она, задавая вопрос, прикрывала рот пальцами, сложенными щепоткой.

Озеров не успел ответить.

— Об этом военных не спрашивают, — с живостью, наставительным тоном сказал пожилой мужчина. — Военная тайна.

— А я, сынок, без тайны весь век прожила, — сокрушенно откликнулась бабка. — Так-то оно вроде легче. Еду вот из гостей. Дочка у меня здесь. Замужем. Пожила, теперь к сыну наладилась. Под Вязьмой живет. Вот так и мотаюсь. К дочке приеду — сына вроде жалко, у сына живу — по дочке сердце ноет.

— А зовут вас как?

— Имя наше простое, сынок, деревенское, — сладким голоском заговорила бабка, польщенная вниманием. — Агафьей Харитоновной кличут.

— А я Емельянов. Иван Петрович. Тоже родители над именем-отчеством голову не ломали.

Озеров присел рядом с бабкой. Только сейчас он обратил внимание на обшарпанный костыль, стоявший у стенки возле мужчины. На столике разместились: круглое дорожное зеркальце, расческа в футляре, флакон цветочного одеколона, безопасная бритва, пачка лезвий.

— Тайну всегда сохранить можно, — посматривая узкими светлыми глазами на Озерова, сказал Емельянов. — А вот род войск — никуда не денешься — петлички выдают. Знакомые петлички, — вдруг загораясь, с каким-то радостным возбуждением продолжал он. — Цвет весенней травы. Я, например, убежден, что этот цвет неспроста пограничникам дан. С древних времен. Читал я где-то, что еще при Иване Грозном написали пограничный устав. Только название у него чудное было: «Устав станичной, сторожевой и дозорной службы». Точно. Считайте, первый пограничный устав. И о зеленом цвете вроде там было. Не зря это. Пограничник с природой душа в душу живет.

— Да ты, никак, ученый? — удивленно пропела бабка.

— Еще какой ученый, — усмехнулся Емельянов. — Академию жизни прошел. И сейчас еще курс не закончил. А петлички мне припомнились. Войну с такими же начинал. Отечественную.

— Служили в пограничных войсках? — оживился Озеров.

— Служил. Вот как и вы. Жизнь как вихрь была. В гражданскую сбежал из дому, записался добровольцем. В Красную Армию. С тех пор и закрутилось, завертелось. В пламени, в пороховом дыму…

— За непочтение родителей, — простодушно вставила бабка. — Я своим детям так сказала: забудете мать, бог-то и накажет.

— Это ему не долго, наказывать он мастер, — здоровой, ясной улыбкой просиял Емельянов. — Уж что он со мной ни выделывал, бог этот, а смотри, Агафья Харитоновна, живой я. Живой, точно.

— Да что толку-то, что живой, — рассердилась бабка. — Академии, говоришь, прошел, а прок-то какой?

— Точно, академии, Агафья Харитоновна. И первой той академией была школа краскомов. Афродиты кругом нежными ручками факелы держат. Это чтобы нам, красным офицерам, светло было. Вот какого почета заслужили. Хозяину того особняка дали по шапке — и весь разговор. А как учились! Обед в столовой. Духовой оркестр. Трубы серебряные не играют — поют. Соловьи, а не трубы. Марш за самое сердце хватает, на смертный бой зовет. Посуда на столе, доложу вам, Агафья Харитоновна, фарфоровая. Китайский фарфор, не простой. Посуда тонкая, хрупкая, с малиновым звоном, притронуться страшно. Князья да графы из этих тарелок французские кушанья изволили отведывать. И в этой роскошной посудине — что вы думаете? — селедочный суп! А вместо хлеба — поджаренный овес. Горсточка на едока. Точно!

— Бедные вы бедные, — простонала бабка.

— Богатые, Агафья Харитоновна, — упрямо возразил Емельянов. — Главное богатство — в душе человеческой. Вы думаете, мы овсом хрустели да нюни распускали? Маршировали! Да еще как. Да что маршировали — вскорости полки в атаку водили. За Советскую власть. Помню, сам молодой был, товарищи молодые. И воевать успевали, и про девчат помнили. За девчатами, бывало, головы поворачивали, как подсолнухи за солнцем.

Емельянов рассмеялся задорно и раскатисто. Глаза его вспыхивали живым горячим блеском, плечи вздрагивали от возбуждения, раскрасневшееся скуластое лицо сияло по-детски счастливо.

— А в пограничных войсках давно? — поинтересовался Озеров.

— Еще когда пограничной охраной назывались, — охотно сообщил Емельянов. — Феликс Эдмундович нас распределял. Выпало мне на западную. Нет труднее и лучше службы, чем пограничная. Закалила она меня, дурь из головы выбила. И прямо скажу: все, что есть во мне хорошего, — это ее заслуга, границы. Это я точно говорю.

Озеров вслушивался в рассказ Емельянова, стараясь сопоставить его мысли со своими. Впервые ему доводилось слышать, чтобы о той самой службе, которую он, Озеров, считал такой будничной и однообразной, говорили с таким вдохновением.

Сейчас он словно наяву видел Емельянова в пограничном наряде. Рваная обувь на ногах. Одна винтовка на двоих. Обойма ржавых патронов в кармане обтрепанной кожанки. Наряд идет по непролазным черным болотам, спрятавшимся в сонном мокром тумане. Луна торопливо, с опаской уползает в мутные облака. Тихо, еле слышно хлюпает внизу холодная вода. А наряд идет, идет нескончаемой дозорной тропой…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: