Мы двигались на восток недели две, может быть больше, я не помню, может быть меньше, и время от времени находился кто-нибудь, кто говорил: «Ну его к черту, так больше нельзя! Я пошел сдаваться!» И мы били ему морду, и он успокаивался, а если не успокаивался, то мы шли дальше, а его даже не зарывали, он так и оставался лежать, разбросав руки, уткнувшись лицом в землю, а были и такие, которые ничего не говорили, а просто исчезали куда-то, и тогда- то вот нас и нащупывали самолеты. Но нам все же удалось пробиться к своим, и нас тут же влили в какую-то часть, сильно потрепанную в боях, и мы снова стали фронтам, если можно назвать фронтом то, чем мы стали, и мы опять дрались с танками и прятались от самолетов, и опять автоматчики кричали нам: «Рус капут!», но мы даже ходили в контратаку, и дважды забирали назад свои окопы, и опять выходили из окружения, и временами я готов был с гранатой броситься под танк, потому что казалось, все полетело к черту, и не хотелось в такие минуты жить.
А потом, после очередного окружения, после долгих блужданий вместе с Близнюком и еще тремя бойцами мы набрели на отряд Глушко.
Прошло, вероятно, не меньше недели, пока мы не пришли © себя, и я понял, что я еще жив, но мне не стало от этого легче, потому что тысячи вопросов, на которые я не мог найти ответа, толклись у меня в голове.
Как это случилось? Почему нападение оказалось столь внезапным, хотя все мы знали, что война неминуема, что она вот-вот должна начаться? Ведь даже в ту памятную ночь, за полчаса до нападения, ушел через границу последний эшелон с бензином.
«Нашим заклятым друзьям!» — говорили об этих грузах железнодорожники.
Сам я не мог ответить на эти вопросы, как не могли ответить и окружающие, но из того смутного состояния, в котором я находился, как- то само по себе 'возникло и определилось то, что было скрыто для меня до сих пор, хотя, очевидно, это давно понимали более опытные и более умные люди.
Я понял ту историческую неизбежность, с которой должна была возникнуть и возникла эта война, и я постиг задачу, которую история поставила перед нашим поколением: отстоять мир от фашизма!
Где-то там, за Харьковом и Смоленском, стояла Россия. Война не кончилась, и еще не все потеряно. И мы — если только мы живы! — мы, оставшиеся во вражеском тылу, не сдавшиеся и не примирившиеся, мы должны, мы обязаны были продолжать борьбу. И каждый из нас, независимо от того, где он находился, независимо от положения и поста, должен был понимать, что именно от него, в первую очередь от него самого — от меня, от тебя, от всех нас вместе и от каждого из нас в отдельности — зависел исход войны и разгром фашизма.
Это и было судьбой нашего поколения.
Как часто потом приходилось мне встречать людей, которые не понимали и не хотели это понять. Они жили сегодняшним днем, они воевали сегодняшним боем, они не видели, что фронт, проходящий от Полярного до Черного моря, не только нашу страну — весь мир рассекает надвое. Им важно было взять пленного в такой-то точке, или вышибить немца из такого-то села, или удержать какую-нибудь «Круглую» или «Длинную» рощу, и они — этот пленный, это село и эта роща — были важны сами по себе, безотносительно от того, какое место занимали они в нашей общей борьбе.
И если этого не понимал Близнюк, или Тищешко, или Малявко, то и бог с ними: они честно и самоотверженно делали свое небольшое дело. Но этого не понимал и Глушко. И вот в результате триста вооруженных людей, оказавшихся в немецком тылу, триста человек, способных оттянуть на себя крупные силы врага, эти триста человек были обречены на безделье. С этим можно было мириться год, полгода назад, но с этим нельзя было мириться сейчас.
Опираясь на дребезжащую перекладину, я вспоминал нашу жизнь за последние месяцы, вспоминал случайные высказывания Глушко.
Нет, слишком узко — в районном масштабе — представляет он себе нашу борьбу!
За мостом через Сниводу вол сам свернул вправо. Отчетливо были видны белые мазанки окраины, редкие тополя, мертвые трубы фабрик, купола церквей. Слева, ближе к Днепру, высоко поднималось в небо и тянулось над городом жирное облако.
Я соскочил с арбы.
— Что это горит, дидусь?
Старик поднял голову и впервые посмотрел мне в лицо. Он рассматривал меня, чуть прищурив голубые водянистые глаза, как рассматривают в степи далекий, еще неясный предмет.
— Жизнь наша горыть, ось що…
Старик отвернулся. Хромая, вздымая копытами пыль, вол удалялся. Он был так же стар и так же несчастен, как и его хозяин…
3
Теперь, выходя на другой конец Тракторной, я вспомнил про старика. Он хорошо это сказал: не зерно — привычная наша жизнь горит сухим и горячим пламенем. И именно поэтому я шел по улице нашего советского города, вздрагивая и озираясь, как зверь, за которым вот-вот захлопнется дверца ловушки.
И вдруг с наслаждением, с тем же самым удовольствием, будто это случилось только вчера, я вспомнил, как однажды улепетнул из дудергофских лагерей в Ленинград на целый день: за какой-то невинный грех меня оставили без увольнения, а ровно за неделю до этого, в предыдущее воскресенье, я видел чудесную девушку. Я не знал еще ее имени, она нравилась мне, и из ее разговора с подругой я установил, что в следующее воскресенье она должна заменять кого-то в оркестре маленького кино на Садовой.
Девушку я нашел, она играла на литаврах и барабане, но меня это не смутило, мы весело проболтали два перерыва между концертами, а потом я направился в лагеря и, конечно, сразу влип: командир взвода Безруков, окруженный курсантами, стоял возле палаток. «Что-то я не видел вас, Громов, целый день. Где это вы были?» — сказал он.
— В библиотеке работал, — не сморгнув, отозвался я. — Готовился в зачету по марксизму.
Мой «доброжелатель» Пашка Кочегаров ехидно прищурился:
— И за обедом готовился?
Я посмотрел ему прямо в глаза этаким честным, открытым взглядом:
— Память у тебя, Паша, отшибло? Я же против тебя сидел.
Он замолчал, пораженный моей наглостью или неожиданным провалом в собственной памяти, и Безруков отвел от меня подозрительный взгляд.
Как это было давно — может быть, столетие назад! И с какой радостью обнял бы и расцеловал бы я этого Пашку, встреться он мне сейчас, хотя тогда меня тошнило от одного вида его толстой, самодовольной физиономии.
Но к черту… Сейчас не время заниматься воспоминаниями.
Васильчук, несомненно, арестован. Иначе никак нельзя было объяснить эту историю с занавеской.
Я отчетливо представил себе, как все это произошло: ночью вломились в дом, выбив прикла
дами дверь. Васильчук все же успел отдернуть занавеску. Его увели, в доме осталась засада. Скучающий гестаповец, выглянув на улицу и встретившись со мной взглядом, сообразил, что люди, которые должны попасть в мышеловку, могут увидеть сквозь окно посторонних. Он задернул занавеску, не догадываясь о том, что тем самым вывесил в окне зеленый сигнал.
Надо не забыть рассказать об этом Махонину; сигналы должны быть продуманнее, должны исключать всякую возможность подобных случайностей.
Теперь, хочешь не хочешь, мне надо было идти к Терещенко.
Я быстро нашел Копанскую — широкую, ограниченную палисадниками улицу. Пыльные акации закрывали от меня дом. Возле самой калитки на один из кольев ограды, отделявшей двор от небольшого садика, был надет перевернутый глечик. Никаких признаков опасности не заметил я, оглядев и сад, и забор с кувшином, и видневшийся за деревьями дом.
И все же я дважды прошел по улице из конца в конец, прежде чем рискнул нажать клямку и войти во двор.
Стайка воробьев, будто связанных невидимой ниткой, вспорхнула на крышу. Разбитое блюдце лежало возле завалинки. Высохшие струйки молока оставили на земле белесую плесень. Окна были наглухо закрыты деревянными ставнями.
Я подошел к двери, подергал ручку, прислушался. В доме стояла мертвая тишина.
Я постучал и опять прислушался. В глубине запертого дома послышался легкий шорох.