Павлик ел. Лепешка оказалась вкусной, особенно если долго жевать. И коурма — объедение.
— А вы почему не едите? Может, это последнее? — Павлик съел ровно половину предложенного и отодвинул от себя коурму и часть лепешки.
Бородач поднялся, оправил постель, поплотнее захлопнул дверцу тумбочки, затолкав внутрь злополучный ком грязного белья с волочащейся тесемкой. Поднял с пола рассыпанные карты. Задержал взгляд на мальчике… С жадной надеждой не по-людски зыркнул на малыша как на добычу. Потом достал из шкафчика еще лепешку, словно приманку.
— Ешь и эту. У меня — навалом!
Бородач взял из угла ружье, повесил его на стену. Из шкафчика извлек мыльницу, обмылок, опасную бритву. Бритва фирмы «Золлинген», еще из плена, сточенная, полбарака брилось, но остра — огонь! Он взбил пену. Под стать прибранной сторожке менялось его лицо, освобождаемое из плена бороды и грязи.
С наполовину бритой бородой он налил мальчику чаю, а сам глотнул из бутылки. Потом выхлестнул все до дна и быстро опьянел. Однако не порезался ни разу, аккуратно добрился, насупился…
— Знаю, кто ты! — вдруг рявкнул смотритель и присмирел.
Павлик точно обжегся, не донес до губ пиалу и почти уронил ее на стол. В душе смотрителя подымалась забытая теплота, доброта, надежда…
— Ты — Павлик Старосадов. Ты — мой сын. Видишь… родимое пятно у тебя, — и поднес ребенку осколок зеркала.
Испуганными глазами Павлик увидел в осколке зеркала свою тщедушную шею и родимое пятно.
— Теперь гляди! — Смотритель коричневым пальцем ткнул в свою шею, где на том же месте, что и у Павлика, овально чернело родимое пятно.
— Смотри! — Он одной рукой поднес зеркало Павлику, пальцем другой руки поднял губу. — Смотри!
В осколке зеркальца Павлик увидел свои передние, лопаточками, чуть раздвоенные зубы с крошкой от лепешки между ними.
— И у меня такие же! — смотритель задрал свою верхнюю губу, обнажив передние зубы-лопаточки, чуть раздвоенные, прокуренные, влажно-коричневые у десен.
— Сын? Сын! Родной? Родной!! А раз так — отдавай остальные деньги, потому… ты как есть мой сын, должен мне подчиняться и должен обо мне заботиться. Отдавай! Мы заживем с тобой!..
Павлик сунул руку в карман и похолодел: ни писем, ни денег. Двумя руками поспешно расстегнул рубашку на груди, нащупал рисунки Юльки.
— Ты меня отцом, папой зови! Я пить не буду, в город переберусь. Игрушки у тебя заведутся. Со мной не пропадешь!..
Павлик ощупывал рисунки, не веря, что взрослый может обобрать ребенка, и думая, что деньги потеряны.
— Вы мои деньги взяли? Тети Наташины деньги взяли?! — спросил он. — И письма, да? Вы?! — И понял: он взял.
Опьянение кружило комнату перед глазами смотрителя. Он задрал голову, вбирая воздух, увидел в углу паутину.
— Я же в паутине, мне приятелем только паук и был. — Спазмы сжали горло, он утер пьяные слезы, ударил себя в грудь: — Ошалел я от одиночества. Чуть себя бритвой вот этой… понимаешь? Хочешь при тебе, — схватил бритву, — себя порешу? Чуть руки на себя не наложил, понимаешь? Думал, пойду в пески, пусть меня буря песком занесет. И занесла бы. Тут этот самолет, понимаешь? Ничего не понимаешь, — вдруг всхлипнул он, выронил бритву. — Шел на смерть, а встретил сына! Я же твой самый родной отец, ты мой самый родной сын! Пожалей ты меня… Должен же кто-то кого-то пожалеть! — И он протянул к Павлику руки.
— Я вам не сын! У меня настоящий отец есть! — Павлик, прижимая к груди рисунки Юльки, бросился из сторожки.
— Стой! — Смотритель повернулся в сторону двери с простертыми руками, задел бутылку, та упала на стол, покатилась. — Стой, стрелять буду! — Он схватил со стены ружье, наступил на бутылку, упал и пополз к двери. Пытаясь приподняться, прицелился: — Стой, Па-а-авлик! Па-а-авлик! — уронил голову на приклад и зарыдал…
XVI
Сначала Павлик не замечал колючек, но скоро пожалел о потерянных тапочках. Ноги увязали в песке. А Павлик боялся останавливаться: догонит, вернет в эту сторожку. Тогда он не выполнит своего задания. И мальчуган прижимал к груди руки, проверяя, на месте ли рисунки. Ему это представлялось главным, и он, идя на безмятежный отдаленный свет вечернего костра, ободрял себя, вспоминая альбомы с вырезками о юных героях, бережно собранными Людмилой Константиновной. Он вспоминал и рассказы Атахана.
Обманчивы вечерние пространства пустыни. Ночью призрачна мнимая близость огня. Вроде — рядом, а идешь, идешь, идешь… И страшно, страшно…
Хорошо, не слышно крика: «Павлик!»
И тут он снова услышал его, но с другой стороны, левее.
Все-таки он шел и шел на свет костра. Свет не придвигался, а становился ниже. Ночь почернела. «Эх, был бы я летчиком, как тот старший лейтенант Иванов, или пограничником, как Атахан, я по звездам сразу бы отыскал их буровую… Но главное — идти, надо идти и идти, — твердил он. — А если не найду, какой же из меня пограничник? Они же выносливые!» — И он шел, падал, опять вставал. В глазах метались звезды искрами костра. Летели искры, хотелось предостеречь кого-то: «Осторожней, вы так небо сжечь можете». Было тихо, казалось, он плывет, летит, а он уже не мог идти и полз, поднимая голову, чтобы увидеть: скоро ли костер, близко ли? Пугал каждый шорох, и сердце заходилось от страха.
XVII
Тлели обугленные ветви саксаула. Костер догорел. Нехотя, боязливо из голенастых, узловатых ветвей выкарабкивался дымок, и все осторожней, точно из бездны, изредка высовывался зазубренный язычок пламени. Он вытягивал за собой другие языки, и отсветы их облизывали в ночи кошму, бараньи папахи — тельпеки, иссиня-черные бороды самозабвенно храпящих кочевников — иомудов. Лица их, темные от загара и ночи, казались гранитно суровыми. Отблески последних огоньков вползали на горбатую спину барханов. Около спящих, вплотную к песчаным барханам, лежали верблюды. Они жевали верблюжью колючку. В них было что-то извечное, каменное, казалось, верблюд брезгливыми губами захватит острый лепесток луны, и наступит полная темнота. Из мрака донесся смятенный, хриплый от усталости крик:
— Пав-ли-и-ик! Ага-га-га-га!
И снова над ночным пристанищем кочевников — посапыванье, храп.
Умирал костер, в отчаянии похрустывал пальцами веток, выкатив кровавые, воспаленные бессонницей глаза угольков.
И опять в пространстве ночи другой голос, но громче, настойчивей, требовательней, позвал, перекатывая слог за слогом:
— Па-ав-ли-ии-ик! Па-ав-ли-ии-ик!
Кочевник поднял голову с кошмы, другой облокотился на кошму. Третий вскочил на колени, начал расталкивать, тормошить спутников. Храп оборвался.
Совершенно отчетливо с противоположной стороны твердо, непреклонно и властно прозвучало:
— Павли-ик!
Проснулись кочевники, присели на кошму, оглаживая бороды, подбрасывали ветки в костер, возвращая ему жизнь. Перенося ударение на последний слог, повторяли:
— Павлык!
— Бавлык!
— Аалык!
Костер зашумел, в клыках огня хрустнули сучья саксаула.
Склонив головы, иомуды прислушивались к призывам, летящим с разных сторон. Голоса тревоги перекликались, звали… Они то стихали и пропадали, то опять возникали. Верблюды перестали жевать и настороженно вытянули шеи. Чудилось, будто верблюжья голова далекой сопки поворачивается, ухом луны прислушивается ночь:
— Па-ав-лик! Па-ав-ли-и-ик!..
И хотя костер пылал, но зябко стало людям у огня от этого крика.
Не один, не два, не десять километров до больницы, а этот призыв услышала во сне Наташа. И, сама не зная почему, откликаясь на голос тревоги, встрепенулась среди ночи, будто кто-то искал и звал ее ребенка. Зажгла ночник, посмотрела: Юлька спит. Встала, укрыла ее простынкой, накинула на плечи халат и вышла в коридор. В дежурной комнате горел свет, и Наташа осторожно заглянула туда. Печально напевая, Гюльчара довязывала носок.
Перед ней на столике лежала фотография: со снимка глядели на Гюльчару четыре сына и муж. Крепкие, сильные… Да, лежат дома в сундуке пять похоронок, но когда она глядит на домбру мужа, на вещи сыновей, на связанные ею шерстяные носки, когда выходит вечером на дорогу, ей кажется: вот-вот увидит их, вот-вот услышит их шаги… Иногда кажется — сто лет их не видела. Иногда — вчера простилась. Вспомнила как, обняв их, сказала на прощание: