В тот же день я уехал, так и не дождавшись, когда Тася придет в себя. А потом я завертелся в круговороте повседневных дел и вспоминал о ней только по вечерам, когда оставался наедине с собою. Я не знал, что с ней, как идет ее выздоровление и томился от неизвестности. Несколько раз я пытался отпроситься у начальника съездить в Ушумун, но мне не разрешали: дела, дескать, и все тут.
Однажды я не вытерпел и напустился на Дюкова:
— Вы что же, Андрей Федорович, разбрасываетесь своими работниками? Неужели вас не интересует судьба подчиненных?
— Как разбрасываюсь? — недоуменно спросил он. — Что-то я тебя, Федор, не пойму.
— А так разбрасываетесь! Тасю... то есть Воронову, бросили, забыли про раненого человека! А может, она сейчас, как никогда, нуждается в заботе.
Дюков посмотрел на меня веселыми глазами и покачал головой.
— Вот ты о ком...
Потом он стал серьезным и успокаивающе сказал:
— Зря кипятишься, Федор Андреич, зря. С Вороновой все в порядке, только вот тебе как-то забыл об этом сказать. — Он похлопал меня по плечу. — Ну, извиняй, братец, извиняй.
А письмо от Таси пришло совсем недавно — все замусоленное, очевидно, долго ходило по рукам, прежде чем попало ко мне. Она сообщала, что поправляется, даже ходит по избе, но «злые деды» не разрешают выходить на улицу. Скучно, читать нечего. Все, что прислали и нашла в деревне, перечитала, теперь томится от скуки. Скорей бы уж окончательно встать на ноги. Подробностей особых в письме не было, видимо, не надеялась, что оно дойдет до меня и знала, что его будут читать, так как оно пройдет через несколько рук, пока дойдет до меня. Но в конце она все-таки приписала: «Хочу увидеть тебя, Федя».
И вот я опять, как месяц назад, выхожу на этой уютной, маленькой станции Усть-Ундурга. Солнце так же, как раньше, ярким диском выплыло из-за вершин лесистых сопок, облило золотом цветастые поляны, крыши домов и перламутровыми бликами заиграло на перекатах быстрой Ундурги. Все так же на окраине лаяла собака, поскрипывали калитки, мычали коровы. Словом, селеньице это просыпалось и начинало свой обычный день. А мне казалось, что это утро особенное, потому что надо мною чистое небо, что ярко светит солнце, что рядом течет быстрая река и, наконец, оттого, что я скоро увижу Тасю. Я пошел по той же извилистой лесовозной дороге вдоль крутобережной Ундурги, где мы совсем недавно проходили с Тасей. Но сегодня дорога почем-то была длиннее, казалось, не будет конца этим двадцати с лишним верстам. Я помню, когда мы первый раз шли на Ушумун, село открылось в тот момент, когда дорога начала спускаться с крутяка, а речка ушла куда-то вправо; сейчас же речка несколько раз уходила вправо, но после каждого перевала возвращалась снова к дороге. А вокруг темные скалистые берега и непролазная дикая тайга. Июльское солнце — яркое, но с утра не жаркое; лишь к полудню начинает горячо припекать. Песок на дороге раскалился, казалось, что подошвы моих худых туфель вот-вот расплавятся. Я спустился к плесу искупаться. После прохладной воды идти стало легко, я прибавил шагу и вскоре вышел на пригорок, с которого увидел долгожданное село, раскинувшееся в зелено-голубой долине. А через несколько минут я уже был у дома стариков. Тасю увидел издали, она сидела на завалинке в тени дома и просматривала какой-то замусоленный журнал.
— Федя! Откуда ты?! — искренне удивилась и обрадовалась она моему появлению.
Девушка была очень бледна, глаза казались совсем большими на осунувшемся лице и в них застыла чуть уловимая грусть, хотя она улыбалась. Я взял ее за руку и сел рядом.
— Да вот, решил тебя навестить. Как ты, Тася?
— Как видишь, поправляюсь — спасибо моим милым старикам, ну и товарищам нашим тоже спасибо за поддержку.
«Значит, ее не забывали, а я-то думал...»
— Только вот... — она тяжело вздохнула, — большое горе тут у нас... — Она достала из рукава кофточки платочек и вытерла набежавшую слезу. — Дед Мироныч вместе с бабкой сгорели.
— Как сгорели?!
— Пожар был у них... Оба сгорели, нету их теперь. А как он за мной ходил, ты бы видел, лучше родного. И вот теперь нет его...
Печаль тенью покрыла ее лицо, она плакала беззвучно, как и смеялась — одними глазами, только слезы большими градинами скатывались по щекам.
Я не знал, как ее утешить; да и надо ли было это делать?
После тяжелого минутного молчания Тася встрепенулась:
— Ну как там наши? Что нового в Чите?
Я ей рассказал обо всех новостях, передал привет от товарищей и поздравил с наградой за ликвидацию банды.
ДЕД ЕВЛАМПИЙ сильно состарился за это время. Он встретил меня приветливо, неуверенно, по-стариковски, обнял сухонькими жилистыми руками, погладил по спине.
— А ты, паря, вроде бы раздался в плечах и на мерина больше стал походить. — Дед достал из кармана кисет, набил табаком трубку и, раскуривая, присел на крылечко.
— Садись, Федор, покумекаем малость, надоть кое-что обмороковать.
Тася с бабкой Акулиной звенели в избе посудой, готовя на стол. Я присел рядом с дедом и стал ждать, о чем начнет он «кумекать». Но он начал не сразу, а, затянувшись несколько раз, о чем-то глубоко задумался. Мне показалось, что он шепчет себе под нос, кивая при этом седой, кудлатой головой. Но прислушавшись, кроме чмоканья, я ничего не услышал. Наконец он заговорил:
— Ты к нам надолго?
— На неделю.
— По делам, аль так?
— Так. Вас проведать, отпуск недельный дали.
Он промычал что-то под нос и снова задумался.
— А что, деда?
— Ты понимаешь, Федя, хочу просить тебя об одном деле, хотя несподручно тревожить, коли ты не у делов.
— Я готов на любое дело, чем смогу, тем и помогу, — заверил я старика.
— Сумлеваюсь я по пожару у Зайцевых, не согласный я, что они сами погорели. А тот уполномоченный, что приезжал, — пьянчуга, сдается, несусветный! Ходил только бражничал, а не разбирательством занимался.
— Почему сомневаешься?
— Да штуковина тут одна меня под сомненье поставила. — Он проворно встал. — Ты погоди тут, я чичас. — И скрылся в сенцах.
Вышла Тася, пригласила обедать. Одновременно появился дед, держа в руке какую-то железку.
— Ты погоди, голубка, мы малость покумекаем и скоро будем.
— Деда, он с дороги, — предупредила девушка.
— Ничего, Тася, потерплю — дело, видать, интересное, — сказал я подруге.
Она присела с нами на крыльцо.
— Видишь эту штуку? — Дед протянул железку. — Это крючок. Я подобрал его на пепелище у Зайцевых, припоминаю, что он висел у них на дверях, им они запирались каждый раз, когда ложились спать. На-ко вот, посмотри на него.
Я взял. Крючок как крючок, самодельный, вот только разогнут почему-то.
— Сдается, что неспроста он выпрямился, — продолжал дед. — Помозгуй-ка, как он сам-то разогнулся? Кто-то же его выдрал?
— Может быть, те, кто тушил пожар, сорвали его: ведь старики были закрыты изнутри.
Дед поднял палец кверху и многозначительно поглядел на меня.
— Однако ты все-таки обмозгуй это дело, японский бог!
Дед Евлампий, минуту назад загоревшийся идеей опровергнуть выводы уполномоченного о том, что пожар в доме Зайцевых произошел сам по себе, вдруг пригорюнился, сгорбился и молча уставился в одну точку.
Тася мигом уловила эту перемену в старике и укоризненно посмотрела на меня.
— А еще-то что ты, деда, припас для Феди? — спросила она.
Дед снова оживился:
— Ишо я засумневался, когда увидел, что обгоревшие старики лежали на полу рядышком. Видимо, они спали на разных койках и, сдается, не могли в дыму приползти друг к дружке, лечь обок и так рядышком погореть. Прикинь-ка тут, паря, японский бог!
Он зло сплюнул.
Я вдруг вспомнил слова Каверзина, который говорил, что при сомнительной смерти родственники или знакомые умершего зачастую склонны выискивать виновника, хотя после вскрытия трупа становится очевидным, что человек умер своей смертью. В таких случаях надо внимательно выслушивать, а потом разумно и тактично разъяснять обстоятельства дела близким. Я понимал, что дед Евлампий был именно тем знакомым, который убедил себя в том, что стариков кто-то сжег, и теперь высказывал свои догадки по этому поводу.