Колокола не звонят — плачут голосами человеческими. Возносятся их жалостные звоны-плачи к небу пустому, к солнцу нещадному, молят у бога дождика для пашен, как молит голодный ломтик у богача. Дай-й, дай-й, дай-й, господи! Спаси от глада и мора, грядущего в знойном мареве на земли иссохшие! Несутся в звонах тех слезы баб, мужиков, детишек: господи милостивый, спаси! И без того худо, страшно живется в краю приграничном: и от басурманских набегов разор, и тяжки подати государевы да поборы господские, надрывна заводская работа. Спаси, господи, люди твоя!
Крестный ход после молебна в поле возвращается к храму. Впереди лавошник благообразный фонарь несет, За ним, справа, другой мирянин с крестом запрестольным, а слева третий, с иконою Пресвятой Богородицы. Потом хоругви несут, за хоругвями священник с дьяконом. Хворый старичок-дьякон от зноя изнемог, большая свеча в руке его на сторону клонится, кадило за рясу цепляется, голос старческий дребезжит. Псаломщик Тихон, в первом ряду певчих шагая, за стариком приглядывает: то кадило поправит, то свечу, то самого старца за локоть поддержит.
За певчими следует управитель с семейством, комендант Тарковский, уставщики, мастера, плотинные, прочая заводская старшина. Казачий пятидесятник Анкудинов ковыляет на нетвердых ногах, двумя десятниками подпираем, — ему тоже охота дождичка, ибо от жары хворь его усугубляется. Пот с него каплет, пропахший винным зельем. Далее простой люд идет, казаки, солдаты. В руках свечи восковые, и не колеблются их огоньки в безветрии, не видны в солнечной яркости.
Гореванов с толпою шел, подпевал клиру; в годы отроческие при монастыре Никольском едино что радовало — пение стройное, слуху и сердцу приятное. Но когда с полей ко храму крестный ход возвращался, ослаб голос его, стало пение отрывочным: весь обратный путь не образ девы Марии созерцал — иной, земной образ искал в толпе, и сарафан до голубизны выцветший, словно вот из этого неба сшитый. Что ж, крестный ход — дело святое, да шествуют в нем люди грешные, не всяк только на поповские гривы любуется... Баб молодых, девок на молебствии множество, есть на кого любоваться. Девицы на выданье, вдовушки, да и замужние молодухи на пригожего десятника глазками поводят: дождик надобен, а и добрый молодец тоже... Потому-то иная, приблизясь, — очи на свечечку опущены, щеки не жарою разрумянены, — шепнет меж словами молитвенными: «Каково поживать изволите, Иван Федотыч?» Поклонится учтиво: «Вашими молитвами, Авдотья Харитоновна», — и сызнова выцветший сарафан взглядом выискивает. А девка та и незнакомая вовсе, единожды видена, и то в месте недобром, в месте правежном...
Казак Ахмет, нареченный при крещении Савкой, рядом идет, свечку несет, шепчет:
— Николка, ты добрый! Мне лошадь обещал — дал. Гляди, свечку тебе несу. Николка, дождика нам дай! Видишь, люди просят, батька-поп кричит — почему не даешь? Николка? Башкирски муллы тоже дождика просят, аллах тоже не дает, пошто, а? У тебя, видно, воды нету, у аллаха нету. У какого бога вода есть? Тому богу свечку свою отдам...
— Ахмет, святым грозить нельзя.
— Осерчают? Вах! Все начальники таки: просишь — не дают, ругаться станешь — бьют...
Рослый, дюжий мужик все время заслонял, не видать из-за него... Иван отстранил сермяжную спину, вперед стал пробираться. Сухая горячая пыль вздымается, в нос, в глаза порошит, навертываются слезы, и чудиться людям — то от молитв в небе влага копится... Но пыль, только горячая пыль.
Догнал. Девка как девка. Одежею не боярышня, красою не царевна. Да станом крепкая, ладная. Ручонка маленькая, да не только для свечи сподоблена — вона как тогда за плеть схватила цепко, сильно. Такие девки что в избе, что на огороде, что на фабричной работе иного мужика ухватистей. А доля их и мужицкой горше...
Шествует крестный ход в благовесте, в молитвах, в пыли... Иван девчонку обогнал чуток, поглядывает искоса. Белый плат повязан до глаз, видно личико округлое, ресницы опущены, губы совсем девчоночьи, припухлые, молитву шепчут. Ах ты, птаха малая в перышках голубых, слышна ль на небеси сердечная мольба твоя, видна ль оплывшая в зное свечечка восковая? Хотелось заговорить, про отца бы спросить, что ли, — не отважился: молитве негоже мешать. Да и обидел отца ее, хоть не своею охотою бил. Не своею охотою, по господскому велению — так отчего совесть неспокойна? Не оттого ль, что он, десятник казачий, саблю и пистоль при себе имея, приказу жестокому не перечил?
Но мужик-то коня пропил... Ежели всяки непотребства прощать, этак и весь завод пропьем. Строгость Руси надобна, ибо велика страна, и народ в ней нраву разного. Так где истина? Или посередке меж добром и злом? Жестокостью и прощением? И где в той истине, на каком ее краю десятнику Гореванову себя блюсти?
— Куды путь держит атаман наш? Пошто буйну голову повесил? — улыбается бородатый Афоня Пермитин, плечом подталкивает. — Али спишь на ходу, ровно конь заморенный? Зайди ко мне в избу, испей бражки.
— После молебна да сразу бражничать?
— А чего? Выпьем за дождик, авось это крепше молитвы тучи двинет.
Уходит вдаль голубой сарафан, платочек белый...
— В другой раз, Афоня. И без браги голова дурна — напекло.
— Ну и бог с тобою. Ахметша! Пошто за Иваном тянешься? Ты за мною айда, зальем попову молитву.
— Верно, Ахмет, ступай-ка с Афоней.
За воротами острога, за мостом через ров в обе стороны расползся выселок. Избы здешние низки, закопчены, ютится в выселке нищета, голь перекатная. Избенки ставлены наспех, сложены из чего бог пошлет, жительствовать в них долго выселковцы не чаяли. Бывало не единожды: в налете внезапном ордынцы дотла выселок выжигали, и сызнова он возникал. Бывали налеты и свои: солдатская команда беглых лавливала. Барышники, лавошники, господа заводские и прочие состоятельные худородный выселок не жаловали, побаивались в одиночку по кривым проулкам хаживать. Скудно, смутно прозябал выселок.
Вкруг Ивана собачня заходилась лаем, свирепствовала. Гореванов ножнами песью стаю пуганул, подошел к развалюхе, куда голубой сарафан скрылся. И уж коль явился, зайти следует.
В сенцах не поберегся, головой о притолоку треснулся.
— А ты кланяйся, когда в наши хоромы пожаловать рискнул, — встрел его насмешливый голос.
День был на дворе, а в избухе сумрачно. Поморгав, пригляделся. С улицы, со двора избушка не красна, ветха, а в середке столь опрятна! Стены белены, пол земляной ровен, дух здесь чистый, травяной. Тесно, бедно, а пристойно. На дощатых нарах белая холстина. Под лоскутным одеялом мужик лежит спиною кверху. Иван шапку снял, перекрестился на передний угол.
— Здорово, хозяева!
— О-о, гли-ко! Опять пороть? И то, заду моему полдюжинки горячих еще недодано. Спущать штаны али посидишь, отдохнешь сперва?
— Лежи знай, не зубоскаль. Проведать пришел, как ты теперича вроде крестник мой. Полдюжины горячих бог простит.
— Бог-от простит, он милостив. Комендант — навряд ли. Ну ин садись вон на лавку. Водочки бы тебе поднести, да нету, уж не взыщи, служивый.
— За водочку с тебя взыскано довольно. Не чарку вымогать пришел я, а просить за битье не злобиться.
— Что ты, батюшка! Вот оздоровею — в ножки поклонюсь за битье твое милосердное!
— И ты лежал молодцом. Голосил таково отменно, что и дочерь твоя спужалась.
— Старался. Ажио в кашель ударило. Кабы не ты, господин комендант в усмерть забить мог! Противу его лютости твоя порка — баловство. Вишь, счастливый я: страшна плеть, да не дал бог околеть. Скоро подымусь. Подживет спина — и иди робь, Кузьма.
— Тебя, что ль, Кузьмою звать?
— Ага.
— А по батюшке?
— Как Стеньку Разина — Тимофеич. Только разные нас Тимофеи на свет божий пустили. Степан-то Тимофеич сам горазд был ударить, а меня, Кузьму Тимофеича, всю жизнь другие колотят. И то: он атаман, я мужик. Должно, так уж мужика бог устроил: душа богова, тело государево, спина барская. Ништо, я привыкший. Коль долго не бьют — скучаю: ах, начальство про меня забыло! И таково тоскливо станет, что выпить охота. Ну и выпью. Глядишь, и бьют. Живу дале весело.