Федор Залата
Он сделал все, что мог
Подвигу чекистов-контрразведчиков на войне посвящаю.
1
Роман Козорог не сразу понял, что его душат. Он только что был дома, встретился в поле с Ольгой, женой; она налетела на него, словно белая птица, обвила руками шею, но вдруг до того больно сдавила ее, что он стал задыхаться.
— Ты с ума сошла, пусти! — наконец, вскричал Роман, оттолкнув жену.
Еще не совсем придя в себя, он понял, что это вовсе не сон, что это не Ольга сдавила ему горло, а его в самом деле душат, и ему пришел конец. Чьи-то пальцы, холодные и острые, вцепились в его горло, и он вот-вот задохнется. Он рванулся всем телом, голова его соскользнула с тощего вонючего матрацика. С хрипом глотнул воздух, схватил вцепившиеся в горло руки и, напрягшись из последних сил, оторвал их и тут же наугад двинул кулаком в темноту. Попал. Слышал, как кто-то полетел со второго яруса нар вниз и шмякнулся о земляной пол.
— Шкура, изменник, предатель, — сипло прохрипело снизу, и Козорог узнал голос Руденко. Майор Руденко. И подумал: все верно! И шкура, и изменник, и предатель. Иначе думать он и не может. И ничего ему не скажешь, ничего не объяснишь. А он, Роман, давно ждал этого. Думал, так и не дождется, или загнется тут, или пристрелят, как это случилось с Пашей Ромашовым, но вот все-таки дождался.
— Попробуй только еще раз, — сказал Козорог. У него дрожали руки, ноги, противно вздрагивало все тело. Он опять прилег, но тут же снова сел, подогнув под себя худые, костлявые ноги и обхватив их такими же худыми, костлявыми руками. Ложиться теперь нельзя, уснешь — крышка.
В блоке стояла мертвая тишина, лишь слышно было, как пробегают крысы и шуршит стружками матрац Руденко. Ну, железный парень! И Роман стал припоминать разговор с ним, который состоялся сегодня вечером.
Днем было что-то похожее на митинг. Всех, оборванных, очень голодных, выстроили на плацу в каре, более часа стояли на жестоком морозе, наконец прибывший в лагерь вербовщик произнес пространную речь, он почти не выговаривал «р» и заменял его твердым «г», либо вообще ничем не заменял: «Войне ского конец. И честные уские, котоым доога одина, должны сейчас подумать о ней. Кто желает быть на свободе, сытым и одетым — два шага впеод!». Никто из строя не вышел. Козорог, уже совершенно окоченевший, сказал: «Подумаем» и сразу же почувствовал на себе презрительный взгляд всего каре. А сказал он прежде всего потому, что видел: кое-кто уже почти превратился в сосульку, некоторые едва стоят на ногах, их поддерживают товарищи, упасть нельзя — тут же капо подхватят и поволокут в яму. «Хоошо, — сказал вербовщик. — Можете до завт’а подумать. Блок двенадцать, комната шесть, кто желает — п’ошу.
С утра до вечера узники концлагеря «строили социализм»— так издевательски зондерфюрер Раух называл бессмысленный перенос в ладонях песка из одного угла лагеря в другой, при этом упаси бог хоть чуточку просыпать на вылизанный настил: стоявшие цепочкой капо тотчас пускали в ход плетки с проволокой. Но плетка — это еще полбеды, пускали в ход и парабеллумы с разрешения или по приказу Рауха. Раух восседал в кресле в почти стеклянной будке, что стояла на возвышенности посредине двора и, подобно римскому императору во время боя гладиаторов в Колизее, мог карать и миловать. Достаточно было ему опустить руку в перчатке вниз — и просыпавшего песок уже волокли в морг. Вчера так был убит и Паша Ромашов. На этот раз Раух был особенно жесток: к вечеру успели уволочь троих. Видимо, и таким способом помогал он вербовщику: хотите жить — соглашайтесь. Козорог знал, что Руденко ищет случая прикончить Рауха, погибнуть самому, но и его прикончить, и все ждал, когда Раух окажется рядом, чтобы вцепиться ему в горло мертвой хваткой или черкнуть по шее лезвием, он и лезвие где-то раздобыл, тщательно прятал его в подошве башмака, но Раух был очень осторожен. Даже обходя строй военнопленных, а обходил он его всегда с открытой кобурой, никогда не подходил близко к пленным. Не успеешь на него наброситься, как получишь пулю. И все же Руденко ждал случая. Свое намерение от Козорога он не скрывал: они успели сдружиться.
Плетясь в сумерках к своему блоку, Руденко подошел к Козорогу, спросил:
— Ты серьезно?
— Насчет чего?
— Насчет «подумаем».
— А что, разве думать нельзя?
— Думать можно что угодно, но зачем же ляпать?.. Знаешь, найдутся слабачки и с голодухи, с отчаяния тоже начнут «думать».
— Ну и пусть себе думают.
— Идиот. А если в самом деле надумают? — И острые, как жало штыка, глубоко запавшие коричневые глаза вонзились в Козорога, он это даже в сумерках почувствовал. — Ты отдаешь себе отчет? РОА — Родину отдаем арийцам. Русская освободительная армия! Да и самим немцам наплевать на эту армию, им лишь бы дым в глаза пустить, напылить, навонять на весь мир: смотрите — русские против русских, целая армия. Ты понял, что за политика?.. И ты хочешь поддержать эту политику? — И вдруг заговорил почти в тоне приказа — Мы хоть и военнопленные, но я старше тебя по званию и не позволю… А офицер всегда офицер. Пока нас никто не разжаловал. Это приказ. Ты меня понял, капитан?.. И никаких «подумаем».
«Молодец, ух какой же ты молодец, Богдан, умница», — подумал Козорог, но сказал:
— Чего ты ко мне пристал?.. Ну, сказал я, сказал… И отстань от меня, ради бога.
— Ах, вот ты какой, оказывается! Ладно, — сказал Руденко и повторил: — Ладно. Но мы еще посмотрим…
Блок спал тревожным болезненным сном. Кто-то стонал, кто-то бормотал и ругался, кто-то чавкал во сне. Очевидно, Сизов. Вчера он сжевал последний кусочек кожаного ремня. Говорит, до войны весил сто шесть килограммов и запросто подымал «сорокапятку». Сейчас — скелет в лохмотьях. Долго ему не протянуть. А ведь тоже отвернулся от Козорога, когда тот сказал: «Подумаем». А вечером, проходя мимо с банкой брюквенной похлебки, как бы плюнул в лицо Козорогу: «Выживу — запомню твою рожу».
Потерев и сдавив пальцами ломящие кости, Козорог вздохнул и тут же повернул голову в сторону вдруг опять зашуршавшего матраца. Руденко?.. Не спит. Ждет. Конечно, ждет, когда уснет он, Роман, и, конечно же, попытается еще раз прикончить его. Да, Богдан, ты совершенно прав, таких, каким ты считаешь меня, душить надо. Я бы на твоем месте тоже. А что, если?.. Сейчас ему всего не скажешь, нельзя, разве что потом. Такие, как он, там нужны. Вырвать бы его только отсюда.
Поразмыслив еще минут десять, Козорог осторожно, чтобы не зашуршала ни одна стружка вонючего матраца, сполз с нар и на ощупь пошел к нарам Руденко.
— Тихо, Богдан, это я, Козорог. Поговорить надо. Подвинься, я лягу.
2
Перестукиваются колеса, вагон вздрагивает на стыках и летит, летит… Мимо разрушенных, занесенных снегом, сожженных деревень, от которых, как надгробные памятники в краю безмолвия, остались лишь печи да трубы, мимо разрушенных полустанков, сквозь мрачные брянские леса. Куда? Этого вербовщик майор Вербицкий не сказал.
Роман Козорог отвел взгляд от окна и посмотрел на Вербицкого. Спит, сидя у самой двери. Правая рука засунута за борт шинели. В руке, конечно, пистолет — символ, так сказать, полной солидарности с «единомышленниками». Ну что же, на всякий случай, может, и не мешает.
Еще вчера, как только они оказались за пределами лагеря, Козорог понял, что Вербицкий — чванливая свинья, но за ужином выяснилось, что он еще и садист. В самом деле, что значит человеку после трехмесячной голодухи увидеть на столе консервы, колбасы, хлеб, шнапс… Один вид такого натюрморта сразу же вскипятил желудочные соки, и каждая клетка дистрофического тела кричала, требовала: давай, давай, скорее набивай рот, жуй, глотай! Но Вербицкий не спешил приглашать к столу. Скотина! Бордюков прямо-таки давился слюной, еще минуту-две — он озвереет, набросится на пищу, и тогда ему наплевать на эту чванливую свинью, которая явно корчила из себя новоявленного барина. С каким наслаждением он произносил слово «господа». Идиот! Как ему, наверно, хотелось, чтобы ему сказали: «Ваше благородие». Руденко тоже едва держался. Отвернувшись к двери, только бы не смотреть на стол, он выбивал мелкую дробь о холодную стенку вагона. Но запах, этот давно забытый запах колбас и консервов — с ума сойти можно! Ух, как по его длинной, худой шее бегает вздувшийся суком кадык. Да и у Романа, умевшего терпеть голод, судороги совсем свело все внутренности. Сидеть перед таким столом — это же пытка, экзекуция!