Зимним утром конюшня еще в темноте. Двойные широкие двери — на светлом ее силуэте — зияют глубоким провалом, оттуда уже вылетает парок, запах теплых животных, навоза, гниющей соломы. Там, внутри, убитый ногами земляной пол, на стене, на крюке фонарь «летучая мышь», он чуть теплится в этом мраке, в клубящемся зимнем воздухе. За невидимой стенкой дощатого стойла — наш конюх Роман Васильевич: невысокого роста, с круглой стриженой головой, с низким лбом, перерезанным глубокими бороздами морщин. Он, посвистывает, выгребая лопатой навоз, подстилая солому.
— А, здорово, здорово! — откликается он на мое приветствие. — Как дела?
— Ничего… А твои?
— И мои ничего.
— Ну вот и прекрасно!
Утро полностью наше. Нам никто не мешает. Я стою у бревенчатой, крашенной известью стены и с волнением наблюдаю каждый день одно и то же прекрасное зрелище — прекрасное, по крайней мере, для меня, — как Роман Васильевич берет в руки щетку и начинает чистить лошадей: сперва Мальчика, затем Чалого, затем Пегушу, затем Орлика, затем Серого, затем Галку и хорошенького ее жеребенка, стригунка, вызывающего у меня, да и у всех живущих на хуторе, какое-то совершенно особое чувство нежности, ласки.
— Но, но… Не кусайся! Ишь чего захотел! — ворчливо отталкивает Роман от себя жеребенка, играющего и хватающего его за чуб и за шапку зубами.
Этот двор мне знаком до последней соломинки, до последнего бревнышка. Говорят, что когда-то здесь жил Докучаев. Низкий, маленький домик, крытый соломой, в одну комнату, с русской печью, с холодными сенями и чуланом, поставленный на окраине леса, он давно обветшал. Но его не ломают. Рядом с домом колодец с журавлем и вот эта конюшня, куда я хожу по утрам к лошадям. Летом здесь очень тихо, безветренно и уютно. Вокруг лес — стоит не шелохнется; в тихих, слепеньких окнах отраженно, как в омуте, зреют синие сумерки.
Сейчас лес и сырая солома на крыше, на срезе, каждый листик и каждая веточка на морозном стекле — все бело, все искрится от снега, розовеет в свете первых лучей декабрьского солнца. Мои ноги замерзли, я уже застоялась, как конь, и Роман поспешает: он выводит на улицу Мальчика и гонит его к стеклянной от намерзшего льда водопойной колоде; тот бежит, индевея, в белом ворсе вокруг тонких ноздрей и на челке; повод брошен, мотается у него под ногами, тонкой змейкой прочерчивает по свежему порошистому снегу извилистый след. Вода ледяная, но парит в настывшем за ночь мерзлом воздухе.
Мальчик весело, бойко, с разбегу утыкается мордой в колоду, жадно пьет, морща нос и лиловые, словно сделанные из резины, мясистые губы, звонко хлюпает, даже всхрапывает потихоньку. И вдруг зорко косится огромным, в прямых нежных ресницах застенчивым глазом на Романа, на мою неуклюжую в шубе и шапке фигурку.
— Но-о, пужайся! Уж больно пужливый… — охлаждает его грубовато Роман и при этом любовно похлопывает Мальчика рукавицей по крупу. — Ну-ка, ну-ка, подвинься! — И он поворачивает копя поудобней, чтобы рядом с ним стала Пегуша, а за ней следом Галка с жеребчиком. — Ишь какой эгоист!.. Растопырился!
И подсвистывает: пей, мол, пей, напивайся на весь день работы.
Я не знаю, что думает Мальчик, глядя вдаль, на дымы, поднимающиеся столбами из труб занесенных снегом домов, на леса, индевеющие на горизонте, на степь, чуть курящуюся серебряными хвостами поземки, но мне радостно видеть его стройную шею, красивую голову, этот крепкий, темнеющий по позвоночнику круп, словно в этом животном сама радость жизни, словно я нашла себе друга, хорошего друга, которого мне не заменит никто, даже самые лучшие, умные люди. Да и так рассудить: всему есть на земле свое время и место, и я теперь дружбу с людьми, может быть, понимаю значительно глубже и шире, чем если бы понимала ее, не оставив в степи ни Пегуши, ни Галки, ни Мальчика.
Вместо игрушек отец дарил мне щенят.
Белая мохнатая кавказская овчарка Пальма так и выросла вместе со мной. В тот год, когда я уехала в школу, в Воронеж, она так тосковала, что ее посадили на цепь: боялись, взбесилась.
Домой возвращалась я поздней весной. Вся дамба, ведущая к дому от пруда, обсаженная столетними вязами, казалось, меня торопила, шепча яркой, зеленой листвой: «Скорее, скорее…» Каждый листик сиял, торопился со мною. И сама я спешила: я сидела в телеге, уже свесив ноги, чтобы сразу же спрыгнуть и бежать, обгоняя телегу, к крыльцу дома, но старый приятель Роман все расспрашивал о Воронеже, об отметках, о школе, и я терпеливо ему отвечала.
И вдруг что-то дикое, в лохмах грязно-желтого цвета, в репейниках, с обрывком цепи на ошейнике, с разбегу мне бросилось с силой на грудь. Я спрыгнула на обочину. Пальма тихо визжала, облизывая мои слезы со щек и скуля, кидала когтистые лапы на грудь и на плечи, и подпрыгивала, и виляла хвостом, и по-детски повизгивала, как будто бы упрекая меня: «Ну зачем же ты так, как могла ты оставить меня здесь одну?»
— Пальма, Пальмочка, милая!.. Ну, хорошая, ну, не надо, не надо…
Потом я все лето пробегала с Пальмой по полям, по оврагам и возле пруда, заросшего по берегам ежевикой и кровохлебкой. Мы с пей пробирались на прорванную плотину, где жил старый пасечник, и он кормил нас: Пальму косточкой от обеда, меня хлебом с медом. И я была такой маленькой, такой глупой частичкой великой гармонии бытия, что даже не знала, какой грустно-непостижимой оказывается потом великая эта гармония, когда мы взрослеем и становимся умными и жестокими и навек отрекаемся от беспечного, неосмысленного, но счастливого этого родства с лошадьми, собаками, птицами, с деревьями и травою.
Как-то в мае мы бродим с отцом по оврагу за машинным сараем. Трава мне до пояса. Здесь цветет земляника, уже выпускает коричневатые хвостики конский щавель, много зонтичных, пряно пахнущих, даже дурманящих растений, названий которых я не знаю.
Я спрашиваю:
— Папа, а это что такое?
— Болиголов. Он ядовитый. Принюхайся, разотри его листики. Слышишь, пахнет мышами?
— А вот это?
— Борщевик. Он съедобный.
— А это?
— Горичник болотный.
— А это? А это?
— Гирча тминолистная… Дягиль. Очень полезный. Лекарственный. Медонос. Это вех… Говорят, соком веха был отравлен Сократ.
Я внимательно слушаю, запоминаю, хотя имя Сократа мне еще незнакомо. Мир вокруг меня дышит, звенит и играет всеми красками лета, всем его многоцветьем. Почему-то мне радостно от обилия этих странных названии: гирча, дягиль, вех. И приятно, что рядом со мной человек, понимающий листья и травы, каждый малый цветок. Я гляжу на него с уважением, с робостью, снизу вверх, как на некое божество, но, как всякое божество, недоступное, строгое.
— А вот это?
Мне хочется продолжать бесконечно эту игру. По отец, заложив руки за спину, смотрит в небо на промчавшихся мимо нас и как будто ныряющих в воздухе птичек. Они с щебетом носятся над гнездом, словно плачут, кричат, машут крыльями.
Он долго молчит, наблюдая, уйдя вдруг в себя. И когда его взгляд возвращается снова на землю, ко мне, почему-то я больше уже не расспрашиваю. Я смущаюсь его незнакомого взгляда, этой замкнутости, охватившей его опять, как всегда.
После, в городе, взрослая, сидя в театре или читая нашумевшую пьесу, я думаю: отчего мы не пишем простых диалогов, вот таких, какой может быть лишь у ребенка с отцом в раннем детстве — открывающий мир, называющий предметы их подлинными именами?
Кто осмелится, чей великий талант в состоянии передать все значение этой беседы и вселенскую немоту окружающих нас птиц, зверей и растений, если маленьким нам никто не сказал, для чего они служат, чем полезны или, может, наоборот, вредны человеку. В удивительной простоте такой тихой беседы есть какая-то тайна.
Все, что было сказано тогда, все, что я увидела в детстве, в память врезано, словно в камень. Помню сладкие купыри на Дону, их огромные, как опахала, резные зеленые листья и такой сочный стебель, слегка красноватый — я их больше не видела никогда, но запомнила на всю жизнь. А ведь мне тогда было всего года три, ну, от силы — четыре…