— Да-а-а! Кто бы мог подумать, друг мой нежный, что и вы запутаетесь в эту грязную историю?
— Позвольте! у меня даже в мыслях ничего такого не было.
— Было, друг мой. Ваш фельетон, конечно, пустяк. Вашим встречам с иностранцами в санаториях, а также с лицами, подозреваемыми в сочувствии абрекам (Абреки — кавказские повстанцы против советской власти) мы особенного значения не придаем. О вашей принадлежности к дикой антисоветской оппозиции журналистов нам давно известно. За все это мы предполагали просто вызвать вас и сделать вам мягкое, так сказать, отеческое внушение. И на пару месяцев посадить под замок. Чтобы вы не заедались. Но потом на вас поступили некоторые материалы… Вы обвиняетесь в более серьезных вещах.
— В чем? — шепотом выдохнул я.
— Участие в работе контрреволюционной организации, вредительство, шпионаж. И, главное, измена родине.
Эти слова произвели на меня впечатление удара дубиной по голове. Я остолбенел. У следователя постепенно сползла с лица улыбка. Сливы глаз потемнели.
— Вот что, Михаил Матвеевич, — сказал он, вставая, — поговорим серьезно. Прежде всего, разрешите представиться официально: я следователь по вашему делу, Захар Иванович Островерхов. Считаю своим долгом помочь вам, освободить вас из сетей, в которые вы попали.
— Спасибо, товарищ Островерхов. Помогите, пожалуйста, — растерянно шепчу я.
— Сделаю все, что могу, — обещает он. — Вы, конечно, помните, что недавно нами был арестован редактор вашей газеты О-в? В ходе следствия он признался, что состоял членом контрреволюционной и шпионской организации. Далее он показал, что завербовал в эту организацию еще несколько человек, в том числе и вас…
— Это ложь! Меня никто и никуда не вербовал. Как он мог это говорить? Поверьте мне…
— Я вам верю. "Но в вашем положении лучше всего признаться. Иного выхода нет.
— Как же я буду призйаваться в том, чего не делал? Это абсурд! — Обожаемый мой! Вы должны признаться. Сейчас в стране проводится крупная политическая кампания. Много людей попало в тюрьмы. Среди них есть и не преступники, но они признаются в самых тягчайших преступлениях.
— Но почему? Для чего?
— Так нужно нашей большевистской партии. Она требует этого. Требует и от вас… Так надо. Понимаете? Ну, будем признаваться?
— Не могу.
— Разве вы не верите партии Ленина-Сталина?
— Верю, но не могу возводить на себя дикие обвинения.
— Неужели верите? А как же ваши связи с абреками и принадлежность к "дикой оппозиции"? Заврались, дорогой. Маловато верите.
Я молчу.
Островерхов снова заулыбался. Лицо его сморщилось в сладчайшую гримасу. Голос стал еще протяжней и медовее.
— Вы, Михаил Матвеевич, мне понравились с первого взгляда. Как-то сразу я почувствовал к вам большую симпатию. Вы, чем-то, напоминаете мне моего сына, погибшего в гражданской войне. Я хотел бы, чтобы № были… моим сыном. И очень хочу вам помочь. От всего сердца.
Я смотрю на него в упор и, на мгновение, улавливаю холодный и жестокий блеск его глаз-слив. Он, этот блеск, совсем не вяжется с ласковыми словами и сладкой улыбкой следователя.
Искра зародившегося у меня к нему доверия гаснет. Смутно начинаю я понимать, почему его называют: Сахар Иваныч.
Он отворачивается. Прячет глаза под опущенными веками и говорит уже, без улыбки:
— Послушайте. Вы должны признаться. Так надо. Это будет самое лучшее…. Ну, вы получите небольшой срок концлагерей. Допустим, два-три года. Не больше. Они пройдут незаметно. Затем вы снова вернетесь к семье… Ну, как,? Договорились?
Я отрицательно качаю головой. Мысль о ложном признании и его последствиях приводит меня в ужас.
Сладкое лицо Сахара Иваныча хмурится. В голосе его уже не слышно меда.
— Имейте, в виду, что мы не щадим упрямых. Если очень рассердимся, то можем подвести вас и под расстрел. Или послать на, и большой конвейер. Слыхали вы о нем?
— Слышал уже здесь. Сегодня. Но не знаю, что это такое.
— Я вас пока что отправлю в камеру упрямых. Там вы увидите людей, побывавших на большом конвейере. Они расскажут вам много интересного. А на досуге подумайте там о моем предложении… До скорого свиданья, Михаил Матвеевич.
Улыбка опять ползет по его лицу. Он нажимает кнопку звонка на столе и приказывает вошедшему конвоиру:
— Отведите подследственного в камеру № 3…
Глава 3 УПРЯМЫЕ
Массивный стальной квадрат наглухо вделан в толстую каменную стену без облицовки. В огромных петлях пудовый висячий замок. Над ним белой эмалевой краской крупно выведена цифра 3. Рядом маленькое круглое окошечко, прикрытое деревянной крышкой.
Я стою перед этой дверью в тюремную камеру, пританцовывая и щелкая зубами от холода. Даже в летний день в коридорах тюрьмы очень прохладно.
Вокруг меня хлопочут двое надзирателей в черных шинелях. Прощупывают по рубчикам всю мою одежду, срезают металлические пуговицы и пряжки с брюк, отбирают пояс, галстук и шнурки от туфель. Ни одна вещь, могущая быть использованной арестантом, как средство самоубийства, в камеру не допускается.
Лица надзирателей дубоваты и туповаты. Один — усатый, другой — носатый. Больше ничего примечательного в их лицах нет. Глаза у обоих цвета расплавленного олова, покрытого тонким слоем пепла.
Носатый старательно возится с моей одеждой, а его коллега, оторвавшись от этого занятия пучит на меня свои оловянные глаза, шевелит усами и шепотом, коверкая русский язык, спрашивает:
— Фамелия?
— Бойков! — громко отвечаю я.
Надзиратель делает страшную гримасу и шипит на меня:
— Ш-ш-ш! Тихо!.. Име, отечество?
— Отчество, — невольно поправляю я.
— Не разговаривать! Отвечай на вопрос!
— Михаил Матвеевич…
— Ш-ш-ш! Замолкни! Ш-ш-ш!
— Что вы на меня шипите? Ведь я и так тихо говорю.
— Ш-ш-ш! Ты понимаешь, куда попал? — спрашивает усатый и, подняв палец вверх, торжественно объявляет:
— У внутреннюю тюрьму НКВД. Во! А в этой тюрьме, ш-ш-ш, должна быть тиш-ш-шина. Такая тишина, как в мавзолее товарища Ленина. Понятно? Ш-ш-ш!
— Для чего вам такая тишина нужна? — интересуюсь я.
— А для тюремного режиму. Ведь каковые арестанты у нас заключаются? Важнеющие государственные преступники. Вот вроде тебя.
— Я не преступник. Я по недоразумению.
— Все вы по недоразумению. Знаем вас, контриков… Ты не перебивай! Ш-ш-ш!.. Вот я и говорю. Важнеющий госпреступник должон в полной тишине сидеть. Ни слова, ни звука. Чтоб пикнуть не смел. Чтоб с воли к ному мышь не прибежала, муха не прилетела. Во!
Надзиратель повторяет чьи-то чужие слова. Его голове самостоятельно до них не додуматься. Проверяя свое впечатление спрашиваю:
— Где вы слыхали про такую тишину?
— А на тюремных курсах повышения квалификации, — важно отвечает он. — Знаем,_как с вами, контриками, обходиться… Замолкни! Ш-ш-ш!
Во внутреннюю тюрьму НКВД города Пятигорска меня доставили действительно, как важного государственного преступника. Окружили усиленным конвоем, надели наручники на мои руки и трижды обыскивали.
Тюрьма оборудована по последнему слову советской тюремной техники. Всюду в коридорах электрическая сигнализация; камеры совершенно изолированы одна от другой; двери и стены снабжены стеклянными глазками для наблюдения за арестантами. Двери в коридорах заменены решетками, которые автоматически раздвигаются и сдвигаются. На полу войлочные дорожки, чтобы не было слышно шагов. Пролеты лестниц затянуты проволочными сетками для предотвращения попыток самоубийства заключенных…
— Одевайсь! Быстро! Ш-ш-ш! — приказывает мне усатый надзиратель. Его коллега упорно молчит, посапывая своим, огуречного вида, носом.
Торопливо одеваюсь и с трепетом жду, что будет дальше.
Гремит пудовый замок, медленно и беззвучно поворачивается на петлях стальной квадрат и, от толчка надзирателя в спину, я делаю прыжок вперед, спотыкаясь в своих туфлях без шнурков и падаю.