— Выставлять часового специально для самовольщиков не будем. Шлагбаумом будет совесть.
Понимаете, ставка на сознательность. И тут я опять столкнулся сам с собой. Ну хорошо, пойду. Допустим, что меня не приметят. И вернусь тем же воровским образом. Но как буду в глаза глядеть тому же батьке? И все из-за этой чукчи?
«Значит, трусишь? — сам себя спрашиваю. — А если нет, то покажи характер!» Что ж, надо показать. Все, точка! Никуда не иду! Снимаю шинель, сажусь к окну, беру Жбанова скрипку, провожу смычком. А он почему-то надо мной хохочет. Оказывается, это моя рука дрожит. Да что ж, думаю, это в самом деле? Может, девчонка пошутила, а я, дурак, всерьез втемяшил себе… Словом, по пошел я. Смеетесь? Что же, для вас, может, это и смешно. Конечно, не ахти какой подвиг. А для меня это был, ну, героизм не героизм, но что-то в этом роде. Впервые взял себя в руки.
Служил я тогда в отделении сержанта Сагайчука. Был у него на хорошем счету. А что отделенному от матроса нужно? Вахту нес как полагается. Вел себя прилично. Книги читал, даже стихи пописывал. Получил две благодарности за чистку картошки. Линия поведения моя, как говорил Сагайчук, выровнялась.
И вдруг опять споткнулся. И знаете на чем? На пыжике. Да, на том самом обыкновенном олененке, из которого шапки шьют. Случилось это перед Октябрьскими праздниками. Взрывали мы скалу. Подложили запал, протянули шнур. По сигналу Сагайчука все должны были броситься в укрытие. Подпалил сержант шпур, махнул флажком. Всех как ветром сдуло. Рванулся и я в укрытие. До рва осталось этак метров двести. И вдруг вижу — в стороне лежит пыжик. Откуда он здесь взялся, ума не приложу. Может, мать прямо на пастбище на свет произвела. Признаться, я даже сразу не сообразил, что делаю. Но повернул назад, к этому малышу. А он такой беспомощный лежит и глядит прямо детскими глазами. Нагнулся я, он мычит, языком щеку мне лижет. Схватил его на руки, прижал к подбородку и не пойму, чье сердце колотится — мое или его. В общем, только я добежал с ним до рва — ахнул взрыв…
А дальше получился оборот, которого я и не ожидал. Взрыв меня, конечно, не задел. Поднялся я, взял опять на руки несмышленыша и — к ребятам. Все будто довольны моей сердечностью к живности, но выжидают, что скажет Сагайчук. А отделенный посмотрел на меня: не глаза — проникающая радиация. Будто собирается насквозь прожечь. Заявляет:
— Каким вы были, Караганов, таким и остались. Нет в вас дисциплины и сознательности ни на грош.
Я свой довод выставляю: ведь жаль такое существо на верную погибель оставлять.
— А об инструкции забыли? А ежели бы вас задело, кому отвечать?
— Ну, этого же не случилось, — доказываю.
— Ничего вы не поняли из прошлых разговоров, — укоряет меня отделенный. — Не подумали о репутации отделения. А оно как-никак отличное. Придется мичману доложить. Будете ответ перед отцом держать. Думаю, за такое по головке не погладит.
И вдруг слышу за спиной батин голос:
— Нет, гладить не буду. Но и ругать не стану.
Он уже знал, в чем тут размолвка. Подошел ко мне и, пожалуй, впервые за столько лет одобрительно сказал:
— Нормально, сынок. Душа украшает человека. Если даже она отозвалась и на беду олененка.
Зря опасался Сагайчук, что наше отделение из отличных выведут из-за моей несознательности. Только отношение отделенного ко мне изменилось. Получалось неважно: вроде бы отец меня под защиту взял. Расстроился я. Слег. Сутки пролежал в кубрике. На вторые батя вертолет вызвал. Отправили меня в госпиталь. Там и праздник встретил. Да только не до веселья мне было. Понимаете, тоска одолела. К ребятам гости приехали. К одним — из полка, к другим — с кораблей. К иным даже родня нагрянула. А я вроде всеми забытый. Сидят в приемной посетители, как пчелы, гудят, своим больным друзьям и близким новости выкладывают, про здоровье спрашивают. И вдруг влетает мой знакомый из соседней палаты и во все горло кричит:
— Серега, твой приехал!
— Какой мой? — спрашиваю. — Чего кричишь?
— Да твой же отделенный.
И тут входит… Кто бы вы думали? Сагайчук. А за его спиной почти все отделение. Прикиньте: погода слякотная, ноги не вытянешь. А от нашего мыса до госпиталя километров с полсотни. А они, ребятки, явились. Обнялись. Прижал меня Сагайчук к своему плечу, а я и слова не могу сказать. Он похлопал меня по спине, успокаивает, хватит, говорит, нюни распускать. И стал на тумбочки гостинцы выкладывать. Свертки, банки, пакеты. Разгружается и причитает: «Это от радистов, это от сигнальщиков, это от Крупышева, это от меня».
В общем, оттаяло мое сердце. Недели через две вернулся на пост. Пыжик уже подрос, ребята его на факторию отправили. На мысе полно хороших новостей. Вертолет почту привез. И душа вроде обновилась. Стою как на исповеди. Ребята и слова не произнесли, а чувствую, ближе они мне стали.
Очень я соскучился по нашему мысу. И по фактории. Я там крепкое знакомство завел. Тамошнюю молодежь подбил на шефство. Так что мы у них на попечении по сей день находимся. Собственно, после случая с пыжиком в фактории я считался своим человеком. Узнали там, что я до призыва много лошадями занимался, и стали часто присылать гонца к бате, чтобы он меня командировал к оленям. В ту зиму они часто болели. Падеж даже начался.
Каюр поправил тулуп, осведомился:
— Не холодно?
— Да есть немножко, — сознался я.
— Тогда пошли пешком. Пушок! Тише!..
Мы спрыгнули и пошли за упряжкой.
Приплясывая, главстаршина хлопнул себя крест-накрест руками:
— Крепко берет морозец. К сорока, видать, подтягивает. А знаете, чем нас батя греет? Лыжной прогулкой. Ходим каждое утро. Всей командой. Батько такой порядок завел. Говорит, чтобы жиром не обросли. Так вот, утюжим однажды эти сопки, и вдруг слышу голос. Запрокидываю голову так, что шапка валится. А там, на самой макушке скалы, кроме него, никто не бывал. Все ее обходили, как раскрасавицу. Больно гордая, высокая. Ее тут так и называют — скала мичмана Караганова. Вообще, я неплохо хожу на лыжах, а вот забираться на высоту… А бате это в привычку. И он зовет меня к себе. Подхожу к скале. Измеряю взглядом. А она вся изузорена елочкой. Это отцов стиль. И как, думаю, он не сорвался с такой верхотуры. Ведь, не поверите, скала почти отвесная. Пробую идти таким же манером, как он. Не получается. Становлюсь боком. Тот же эффект. Решаюсь снять лыжи. А отец грозит палкой:
— Нет, ты с лыжами сумей. А то еще вздумаешь штаны снять. Не семени и попрочнее делай шаги. Становись тверже.
В общем, с грехом пополам я забрался на скалу. Весь в мыле, лопатки чешутся и подбородок почему-то прыгает. Отдышаться не могу.
Батя смеется:
— Тяжко?
— Да так себе.
— А я вот почти двадцать годков сюда поднимаюсь. Отсюда далеко все видно. Да вот сегодня малость запалился.
Посмотрел на меня какими-то грустными глазами и взял мою руку. Сунул ее под китель, положил на свою грудь:
— Слышь, сынок, колотится?
— Слышу.
В самом деле, под ладонью будто птица в силках бьется.
— Так вот, Сергуха, батькин моторчик того, капитального ремонта требует.
— Да что ты, папа? — встревожился я. — Это пройдет.
— Ты меня не утешай, — отмахнулся отец. — Это я тебя должен взбодрить. Вот ты сюда еле вскарабкался. А отчего?
Смотрю на отца. Лицо широкоскулое, глаза глубокие, под навесом бровей схоронились. И две глубокие морщины от крыльев носа до рта протянулись. Будто вмятины. Ни дать ни взять — как пил молоко из крынки, так и остались следы закраин. Стоит на скале неуклюжий, но крепкий, твердо стоит, будто врос в нее. Такого не просто сдвинуть, как и нелегко удержать. Куда мне до него? Сам я щупленький. Вроде и не его сын. Ростом — сами видите. Стыдно прямо сказать — чуть повыше питьевого бачка, что стоит в кубрике. А все потому, что детство мое было непутевое. Я уже вам докладывал, как раз на войну пришлись мои мальчишеские годы. И получилось, кого война закалила, а меня подсекла. Голодал, болел всякими хворями. Жили мы с теткой голодно. В общем, горя хлебнули. От того, может, и рост мой затормозился, на полпути дал остановку. Правда, уже тут, на действительной, малость окреп, хотя и стою на левом фланге. Зато бегаю здорово и на лыжах, и так — пешим. А вот на отцову скалу сегодня впервые поднялся.