Выбрав удобный момент, Агафон как бы между прочим спросил и о Таньке Сербиянке.
— Дык ее нету, — ответил охотно дед. — Она уехала.
— Как уехала? — Агафон резко поднялся и сел, уставившись в мокрое от пота бородатое лицо Матвея.
— Пароходом, ишо как можно…
— Каким пароходом? — удивился глупо Агафон, чувствуя, что у него в груди что-то ворочается, обдавая лицо то жаром, то холодом.
— Обыкновенным, что пассажиров возит. Ума-разуму набираться поехала, подалась в институт поступать.
Радость возвращения как-то сразу поблекла и померкла, словно зашедшее за тучу солнышко: видно его, ан уже не греет. Агафон быстро помылся и, машинально отвечая на расспросы деда, пошел в предбанник одеваться. Мысли вертелись. Уехала… Как же так, а? Агафон уселся на прохладной лавке, отодвинув одежку. Солнечные зайчики играли на свежеотесанных плахах стены, высветляя застывшие оранжевые капельки смолы, чем-то похожие на слезки.
В доме дым стоял коромыслом. Шумно. Весело. Сытно. Пришли соседи, родня, дружки Агафона. В окна заглядывала детвора, а за их спинами таились девки. Им невтерпеж поглядеть на Агафона.
Бабка Настасья, или как ее звали в округе Чохо́ниха, жена старого охотника и рыболова Матвея Чохина, на радостях не знала, как угодить и чем угостить внука, возвернувшегося живым и здоровым после службы. Она все подкладывала и подкладывала на стол, обильно уставленный едою, то полный берестяный туесок, то чашку со снедью, то ставила сковородку и, глядя на внука, счастливо улыбалась да ласково приговаривала:
— Закусывай, Афонюшка, закусывай. Вот сохатинка парная, стерлядка вареная… Грибки маринованные, огурчики малосольные… Отведай копченой осетринки, нельмы беломясой. Вот спинка муксуна, ты с детства любил рыбку энту… Ешь-пей, касатик ты наш… А икорку почто не берешь? Неужто на солдатской службе отвык от еды нашей, кержацкой? Икорка свежая, она силы придает, тело крепит…
— Не, не отвык, бабаня. А соскучился только крепко.
Агафон Чохин, сытый, разомлевший, с густым румянцем на скуластом лице то ли после баньки, то ли после выпитого самогона, сдержанно улыбался и послушно брал деревянной самодельной ложкой из зеленой, местами облупленной эмалированной чашки черную, лоснящуюся, отливающую сизоватым маслянистым налетом зернистую икру и подносил ко рту.
— В городе как? Все там есть.
— Все, говоришь? — дед Савелий из пузатого ковшика разливал по рюмкам самогон, закрашенный брусничным соком.
— Все там есть, — повторял Агафон. — И рыба разная, и мясо. Икра тож. Только в магазинах на развес, за деньгу. А у солдат хотя и у танкистов — какие рубли. Видимость одна.
— Служба — она и есть служба, — многозначительно произнес Матвей и поднял свою рюмку. — Ешо по одной, с возвращением, значитца! С прибытием!
Матвей выпил, крякнул, вытер седые усы и, смачно захрустев огурцом, в который раз оглядел рослого и ладного внука. Как есть — вылитый отец! И статью, и обличьем… Как две капли, не отличишь. Плечистый, крепкотелый, с длинными узловатыми руками. И улыбка та же, открытая… И глаза. Спокойные, ясные, с зеленым таежным накрапом, как говаривал дед, «лесные глаза». Все в нем родное, чохинское.
И на миг показалось Матвею, что не внук перед ним, а сын Евстигней, и захолонуло сердце. Сразу припомнилось, как на третий год войны Евстигней приезжал на побывку. После госпиталя. В такой же гимнастерке с погонами. Тогда первый раз видели новую форму и погоны. Евстигней заявился с медалями и орденом. Матвей почему-то припомнил, как суровый покойный дед Анисим ткнул пальцем на орден Красной Звезды, задумчиво пожевав бороду, спросил: «Как же ты, Евстей, отличия эти принимал, а? Ведь не от бога, от безбожной власти дадены». Притихли кержаки тогда, меж собой переглянулись. А Евстигней улыбнулся, ну вот так, как сейчас улыбается Агафон, да и ответил деду Анисиму: «За защиту отечества награждения дадены. А чтобы понять, Анисий Стахеевич, надобно, глядя смерти в глаза, пройти от Сталинграда до Киева, от Волги-матушки до Днепра-батюшки». И смолчал тогда дед Анисим, не возразил и молчанием своим утвердил правильность слов солдата-фронтовика.
Всего одну неделю погостил. Всю неделю радость была в доме. Зима тогда выдалась ядреная, снег метровыми шапками навис на избах и банях. Всем селом провожали Евстигнея. А он шел по улице, ведя сына за руку. Рядом шла враз погрустневшая Дарья, с глазами, полными слез. А Евстигней улыбался, разрумянился от мороза и спирту, говорил, что дойдет до самого Берлина и возвернется домой с победой. Свое слово сдержал, дошел-таки до самого Берлина и остался навсегда в той чужедальней немецкой стороне. Похоронка пришла потом, после всенародного праздника Победы, когда война кончилась. В канун того победного года в дальнее таежное село одна за другой пришли послания с черной каймою на Федота и младшего — Василия… Оба были холостые, не успели обзавестись семьями.
Жестко прошлось военное лихолетье по двору Матвея Чохина, лишило наследников и помощников, подрубило три главных корня у славной кержацкой семьи, оставило для продолжения рода лишь малолетнего внука Агафона… Опустела враз просторная изба Чохина, где каждая вещица, каждое бревно в срубе хранят тепло и следы крепких ладоней троих его сыновей. А через два лета после войны схоронили и жену Евстигнея, сломалось у нее что-то там внутри от горя и страдания, зачахла она на глазах, истаяла как свеча восковая. Как ни старалась бабка Настасья выходить невестку, кореньями да травами отпаивала, парила в баньке, мыла «наговорной водой», терла медвежьим мылом, приправленным соком багульника, ан ничего не помогло. Видать, крепкой силы любовью связаны были души Евстигнея и Дарьи, не могла она совладать с собою, онемело ее сердце до бесчувствия, захлебнулось в бесконечной печали. И остался на руках деда Матвея и бабки Настасьи малолетний внук, последний и единственный отросток когда-то шумной и многолюдной семьи. Старый Матвей много встречал на своем нелегком веку горя, трудных поворотов судьбы, однако такого даже в самом тяжком сне не видывал.
Но жизнь есть жизнь, ничего не поделаешь. Горе — оно не бывает одиноким. Нет избы в селе, где бы война не оставила когтистого следа. Да что село, оно махонькие, затерялось в таежной глухомани. По всей необъятной России черные следы траурной памяти.
Одолевая свое страдание, терпя то, что могло его погубить, он вместе с Настею снова принялся за нелегкое житейское дело: растить внука, учить уму-разуму и оберегать от случайных холодных вихрей судьбы последний и единственный росток от чохинского корня. И пошли впрок старания, видать, добрая закваска была в жилах, крепкие зерна лежали внутри. Вырос внук, вымахал ветвистым кедром, живя простой жизнью, и даже теперь имел свой разум, в истину которого он верил.
Скупой слезой затуманились глаза Матвея, и ему чудилось, что за столом сидит сын Евстигней и улыбается во весь рот, что его другие сыновья подают тихо свои голоса и он слышит их исстрадавшимся отцовским сердцем. Стало ему вдруг светло и грустно. Он, как бы очнувшись, смотрел на Агафона и подумал, что останется чохинский след на земле, что есть кому поднять и унаследовать добро и поучения на будущее время. Матвей вздохнул от этой последней своей мысли. Старый таежник был добрым, и от любви к погибшим ему хотелось, чтоб внук жил за всех умерших, чтобы исполнял их волю и мечты, которые они унесли с собою.
— Вот за Афоню, за корень молодой наш! — дед Матвей счастливыми, осоловелыми глазами глядел на внука, расплескивая из полной рюмки самогон. — За наших кержаков!..
За окном зазывно пиликала гармоника, слышались девичьи голоса. Но Афоне нельзя покидать избу. Не положено. Хошь не хошь, а сиди в красном углу и слушай, отвечай, одним словом, держись главным человеком, уважай родню и старших. Гулянки подождут. И Агафон невольно грустно думал о том, что жизнь его складывается не так, как надо бы, что зря он думал все годы службы солдатской о Таньке Сербиянке, хотя ей не написал ни одного письма, надеясь, что она дождется его, если решилась при народе поцеловать… Зазря, выходит, думал о ней ночами, рисовал в мечтах разные сладкие картины. Нету ее, уехала на пароходе. Пусто без нее на душе. Муторно. Навсегда она поселилась в его сердце, свила там гнездо и точит изнутри тоскою.