7

Гущина дома не было. Он, видно, задержался в фотолаборатории, добиваясь полного несходства своих снимков с натурой.

Все еще дрожа от негодования на Сердюка, так свирепо выгнавшего его, и на себя, так позорно бежавшего, Чащин долго сидел за столом.

Чистые листы бумаги вызвали в нем нечто вроде отвращения. Воспоминание о позорном бегстве бросало в дрожь. Постороннему свидетелю он показался бы похожим на грузовик, в котором разогревают мотор, — так его трясло.

Но все это время Чащин помнил, что если он не напишет свою статью, то никто другой не вскроет недостатки мельничного треста. Письмо Стороженко не трудно спрятать в архив, отписавшись краткой резолюцией: меры приняты. Но в руках Чащина оно станет обвинительным актом! Надо только собраться с силами, успокоиться, откинуть все личное, вплоть до неприязни к товарищу Сердюку и вплоть до нежности к его дочери. А он не мог не признаться, что напрочь отделил дочь от отца. И — вот парадокс! — чем отрицательнее он относится к Трофиму Семеновичу, тем большую нежность испытывает к Виоле. Сначала ему показалось, что это изысканное имя находится в полном несоответствии с отчеством: Виолетта Трофимовна! Он даже засмеялся, произнеся это сочетание вслух, но потом ему пришла в голову неожиданная мысль о том, что Виола, в сущности, не виновата в выборе имени. Несомненно, сам товарищ Сердюк выбирал это имя, и, как во всем, и тут ему не хватило ни ума, ни юмора, чтобы сопоставить имя, выбранное для дочери, со своим. Виолетта Трофимовна!

Чащин тут же решил про себя, что, когда женится на Виоле, то уговорит ее переменить имя на Варю. Виола и сама понимает, что сочетание, избранное отцом, смешно, потому она и не называет отчества.

Определив свою будущую судьбу и даже переименовав свою будущую жену, Чащин вдруг с облегчением почувствовал, что может со всей серьезностью взяться за тестя. Первая фраза сложилась, зазвучала сначала в голове, потом в сердце, затем легла на бумагу в виде заголовка будущей статьи: «Лишние люди».

Сначала название мыслилось, как утверждение необходимости резкого сокращения штатов в Мельтресте, но чем дальше писал Чащин, тем яснее становилась другая идея. Лишними людьми оказывались руководители такого типа, как товарищ Сердюк. Это они обманывали государство видимостью работы, разрушали плановое хозяйство, сокращали производство, раздувая в то же время штаты, окружая себя подхалимами, и действовали по пословице: «Рука руку моет, и обе чисты бывают», или: «Не тронь меня, и я тебя не трону!» — и даже завоевывали себе репутацию незаменимых.

Он уже забыл, что Виола — дочь Сердюка. Порою он мечтательно улыбался, воображая, что читает ей свою статью. Впрочем, поймав себя на этом, он невольно подумал, что Виоле, может быть, будет не столь приятно слушать его откровения об отце, но тут же успокоил себя тем, что она, вероятно, комсомолка. Жаль, что он не успел спросить ее об этом. Досадно, что теперь нельзя отличить комсомольца по одежде, как это было в те дни, когда он, Чащин, был еще пионером. Тогда комсомольцы — и юноши и девушки — носили особую форму, юнгштурмовки, и парень в юнгштурмовке был свой. Теперь это не принято. Все девушки стараются наряжаться покрасивее, хотя Чащин не понимал, почему юнгштурмовка менее красива, чем шелковое платье, в котором была Виола.

Впрочем, он тут же сознался, что платье все-таки красивее. Ну, а такая красивая девушка не может иметь плохую душу!

Тут он спохватился, что мысли его отдают идеализмом, и, стиснув зубы, принялся дальше бить по Сердюку. Когда с пера стекала особенно острая фраза, он улыбался про себя, иногда даже вскакивал с места и бегал по маленькому номеру, сжимая кулаки и бормоча: «Ай да Федька, ай да молодец!..»

Он не заметил, как вошел Гущин, остановился на пороге и завопил в коридор:

— Караул, горим!..

В коридоре потянуло гарью, забегали горничные. Благодаря сквозняку дым в комнате немного развеяло, и Гущин увидел творца в его истинном величии. Чащин ничего не слышал и не замечал. Он лихорадочно писал, бормоча что-то неразборчивое. Исписанные листы валялись на столе, на полу, окурки дымились в блюдечках, в тарелках и даже в графине. Гущин понял, что это всего-навсего припадок вдохновения и горит только сам Чащин, торопливо закрыл дверь, чтобы не пугать жильцов призраком пожара, а то, чего доброго, притащат огнетушитель и зальют драгоценную рукопись.

Наконец Чащин поставил под статьей свою подпись, откинулся на спинку стула и окинул комнату усталым взором. Заметив у двери Гущина, он даже не удивился, только спросил:

— Снимки готовы?

— А ты еще в состоянии что-нибудь соображать? Под окном две пожарные команды! Или с тебя достаточно огнетушителя?

Чащин огляделся еще раз и вскочил на ноги:

— Что — пожар? Где пожар? Спасай рукопись! Черт с ними, с вещами! — и кинулся подбирать разбросанные на полу листы.

— Ты горишь, а не гостиница! — крикнул Гущин. Подошел к окну, открыл его настежь, высунулся наружу и крикнул: — Не пугайтесь, товарищи, здесь не пожар, а химический опыт по сжиганию торфа!

Чащин все еще ползал по полу, собирая драгоценные листы.

— Если ты в каждой статье будешь напускать столько дыма, читатель ничего не разберет, — сказал Гущин. — Вот тебе снимки, но я больше не играю. Кто-то доложил Коночкину, что ты пошел за материалом без его разрешения, и он рвет и мечет, мечет и рвет. Ты вызван для объяснения на завтра к девяти ноль-ноль.

Но на Чащина ничто не действовало. Он с восхищением рассматривал снимки. Гущин действительно постарался. На каждом можно было что-то разобрать. На одном был отлично виден кабинет, на другом — вышел превосходно владелец. Снимок Сердюка был просто великолепен. Трофим Семенович стоял в позе Наполеона, сунув одну руку за борт пиджака, а галстук забросил на плечо, как аксельбант.

— Здорово! — сказал Чащин, но Гущин только отмахнулся.

Тут, наконец, до Чащина дошел смысл сказанного. Он боязливо посмотрел на статью. Коночкин, несомненно, потребует ее для просмотра, а потом сунет в редакционную корзину — и все! Он вздохнул и снова сел к столу. Статью надо было переписать, чтобы оставить копию. Такую драгоценность следовало беречь всеми силами.

Гущин понял состояние приятеля и не стал докучать ему. Он разделся и улегся. Долго слышал он, как скрипело перо, и тяжкие вздохи сочинителя не давали ему спать. Только под самое утро Чащин, переписав статью в третий раз, — теперь уже на тот случай, если и второй экземпляр погибнет, не увидев света, — прилег и забылся тревожным сном. Один экземпляр он засунул под подушку, второй — в чемодан, третий — для Коночкина — оставил на столе.

Гущин встал и, выйдя в коридор, прочитал статью.

Вернулся он бледный. Повертел в руках снимки, словно хотел разорвать их, но потом раздумал, вздохнул и оставил на столе.

— Будет землетрясение! — только и сказал он.

8

Коночкин, широко расставив ноги и поблескивая голой головой, стоял в дверях своего кабинета, словно производил смотр сотрудникам. Было без пяти минут девять.

Чащин хотел проскользнуть мимо шефа в свою комнату, как вполне удачно проделали все шедшие перед ним, но Коночкин вдруг протянул длинную руку, чуть не перегородив коридор, и властно приказал:

— Чащин, ко мне!

В этом обращении было что-то похожее на обращение к собаке. Федор решил пройти мимо, будто не слышал этого оскорбительного зова, меж тем ноги сами собой сделали «на-пра-о!» и повели прямо в кабинет. Пораженный этим явлением, он только вздохнул. Павловские рефлексы покорного служаки вырабатывались у него с непостижимой быстротой. Коночкин был мастером по воспитанию и внедрению таких рефлексов.

Коночкин запер дверь на замок и прошагал к столу, держась так прямо, словно все еще чувствовал себя на параде. Зайдя за стол и создав, таким образом, некое служебное расстояние между собой и непокорным сотрудником, он сказал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: