— Так не бывает, — Строу сопротивлялся до последнего. — Разве дети не станут мстить за отцов, когда мы покараем всех изменников? Срубить голову Гонту, чтобы погибнуть от руки его сына? Ты этого хочешь?
— Я хочу мира и правды. Карать человека должно по деяниям его, но не намерениям.
Ненависть к герцогу выместили на его джекке, геральдическом наряде, сплошь унизанном бесценными самоцветами. Вонзив в землю копье, брентвудские крестьяне повесили сверху этот ослепительный джекк и открыли стрельбу по пугалу с розами из рубинов. Выпустив с десяток стрел, изрубили все топором на мелкие кусочки.
Автор «Английской хроники» и прочие летописцы наперебой расхваливали непревзойденное изящество и роскошь ланкастерского отеля, причисленного чуть ли не к чудесам света. Хайбернский палас казначея, прозванный «Вторым парадизом», не шел ни в какое сравнение с благородным Савоем, соединившим в себе архитектурный гений Италии, изысканный вкус Парижа и непомерное тщеславие, присущее самому Гонту. Дом словно уподобился зеркалу, в котором отражался хозяин, вернее, олицетворяемая им власть — надменная, пышно-громоздкая и духовно пустая. Зодчий, сумевший воплотить в камне столь многозначный комплекс, был не только гением, но и безумцем. Его творение поражало эклектичным сочетанием ордеров, тяжеловесной избыточностью всяческой лепнины и арабесок, математической чистотой пропорций. Могучие подпружные арки, резные квадрифолии окон, витые пинкали на болезненно суживающихся контрфорсах — все по отдельности казалось чужим, с торопливой жадностью выхваченным из разных рук, но обретшим величие в случайном слиянии.
Под стать было и внутреннее убранство дворца, хранившего несметные сокровища в монете, золотой посуде, драгоценных камнях и знаменитом герцогском гардеробе, ставшем притчей во языцех. По части шика и умения пустить пыль в глаза кастильский претендент далеко обогнал прочих властителей христианского мира, включая самого императора.
Для «Бедных проповедников», и прежде всего Джона Болла, Савой был воплощенным царством Сатаны, с его глумливой наглостью, кичливостью, развратом.
На совете командиров разработали специальную инструкцию:
«Никто, под страхом смерти, не должен пытаться присвоить себе что-либо из имеющегося или могущего быть найденным имущества, но следует разбивать на мелкие кусочки имеющиеся в изобилии в этом доме золотые и серебряные блюда и посуду; бросать их в Темзу или в клоаки. Одежды из золотой и серебряной парчи, из шелка или бархата следует разрывать, а кольца и украшения, усеянные драгоценными камнями, должны быть истолчены в ступках, чтобы ими нельзя было больше пользоваться».
Новая власть еще не успела пустить корни и, как любая власть, остро нуждалась в средствах. Но восстание, взлетая на гребень волны, хотело сохранить незапятнанными знамена. Правда была превыше всего.
Из двадцати с лишним тысяч крестьян и ремесленников, окруживших Савой, нашелся только один, кто не устоял перед искушением. Незадачливого воришку, польстившегося на обломок серебряного подноса, бросили в пламя. Та же участь постигла и пьяниц, забравшихся в винные погреба. Свалившись замертво возле бочек, они так и остались там, погребенные под рухнувшим сводом.
Как пылало капище златого тельца, подожженное с четырех сторон! Как рвались бочонки пороха и падали балки! Слезы счастья текли по щекам. И белоснежное покрывало Правды некасаемо проплывало в дыму.
От Савоя повстанцы направились к Темплу. После истребления ордена тамплиеров храм-крепость достался иоаннитам, а затем перешел в личную собственность «разбойника Хоба». Казначей, умевший из всего извлекать доход, сдавал помещение корпорации адвокатов. Этого было вполне достаточно, чтобы сровнять с землей обитель грабежа и обмана. Меньше всего пострадал средний храм, Миддл Темпл, как его называли лондонцы, где Джеффри Чосер постигал азы наук.
— Как крысы и злые духи, затаились тут хищники в тогах, — указывал пальцем Джон Болл. — Они скребут пером и копят бумаги, разоряя честных людей.
Как поступать с такими бумагами, не приходилось учить.
«In sequente noctis crepusculo» («Летнее солнце клонилось к закату»), — отмечал летописец. Последняя неделя оставалась до летнего солнцестояния, но каким долгим казался этот удивительный день торжества и возмездия. Самым долгим из всех.
В Клеркенуэлле был осажден и взят после ожесточенной схватки приорат рыцарей-иоаннитов: монастырские постройки и капелла горели потом ровно семь дней и ночей. До самого Иоанна.
На соседней с Темплом Флит-стрит повстанцы уничтожили дома присяжных и тюрьму Флит. Та же участь постигла застенки в Вестминстере и Ньюгейте. Узники, как обычно, тут же смешались с толпой. Хотелось верить, что никогда больше не будет ни решеток, ни пыток. Тюремные цепи отнесли в церковь святого Франциска и положили к ногам скорбящей мадонны. Тихие звездочки мерцали на ее проволочном венце.
Наконец Джек Строу и Томас Фарингдон поставили последнюю точку в Хайберне, обратив в пепел Второй парадиз. В Лондоне и прилегающих графствах щупальца Хоба были обрублены. Оставалось поразить самое тело спрута.
Люди Строу провозились всю ночь. Не пришлось выспаться и другим участникам победного марша. Враг затаился в королевском замке, и было рискованно распылять силы по городским кварталам.
Всю конницу Уот Тайлер вывел за стены на поле Майл-Энда. Уил Хоукер радовался: ночи стоят теплые, свежего сена хватает. Сладкий воздух. Простор. По армейскому обыкновению, выставил часовых.
Оставленный в Лондоне гарнизон сосредоточился возле Тауэра, на площади святой Екатерины.
Фактически это означало осаду.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
НОЧЬ
Шли в Уолсингем на поклоненье Деве
Паломники, а с ними — девки их.
Работать лень болванам долговязым;
Куда вольготней, в рясы нарядившись,
Бездельников блаженных жизнью жить!
Всех орденов бродячие монахи
Народу там Писанье толковали:
И вкривь и вкось евангельскую правду
Они вертели, только бы щедрей
Им заплатил доверчивый мирянин.
…Когда не станут церковь и монахи строже,
Великих бедствий ждать нам на земле!
Страшен Лондон в ночи, и страхами наполнены его свинцовые с тускло-багряным отливом ночи. Над западной стеной колыхались ржавые отсветы. Разметавшись в полнеба, мутное зарево поглотило Ладгейт, обгорелые коробки на улице Флит, бессонный госпиталь святого Варфоломея. Что сулили затаившемуся разворошенному городу полуночные зори? О каких переменах вещали? В сполохах дальних пожарищ еще плотнее сгустилась тьма, накрывшая Тауэр, мост и его жуткую башню. Палаты ненавистных народу магнатов дотлевали в золе и пепле, сами они били покаянные поклоны у алтарей, а истерзанные жертвы королевского правосудия так и остались висеть на ясеневых древках.
В соборе святого Мартина, где по давней традиции находили защиту преследуемые и отчаявшиеся, всю ночь горели лампады. Неф и все боковые приделы были заполнены молящимися. В основном тут скопились сержанты, коронеры, констебли — словом, все те, кто не смел и мечтать о прибежище в Тауэре. Охотники за двуногой дичью слезно молили великомученика о спасении. Едва облегчив душу, искали утешения в слухах, наперебой браня вероломное правительство и предателей-олдерменов. Новости, впрочем, поступали неутешительные. Из уст в уста передавались подробности казни стряпчего Лиджета, взятого прямо здесь, в заповедной церкви. Не убоявшись нарушить неприкосновенность священного места, какие-то эссекские крестьяне ворвались в главную капеллу, выволокли обезумевшего судейского из алтаря и потащили на Чипсайд.
— Подумать только, — шепотом повторял очевидец. — Отрубить человеку голову без судебного разбирательства!
— Ужасно, ужасно, — лепетали потрясенные правоведы. — Неужели так сразу? Без исповеди?