Любил выпить и пьяным заводил арестантские песни, особенно свою любимую «Прощай, этап, и дым привала, и ты, уснувший часовой. А я, мальчишка-каторжанин, уйду урманами домой». Пел протяжно, тоскливо, будто жалел, что не суждено ему стать мальчишкой-каторжанином… И все это— бывшая служба и утраченная по служебному рвению нога — давало ему особые права, как он сам думал, на любого преступника: убью — и все простят, и бог простит, и царь. За покалеченное тело, за инвалидность, за пропащую его жизнь.

Когда Лубоцкого привезли в этапной телеге к дому старосты и туда сбежалась вся деревня, Лукач первым предъявил свое право, причем в форме неожиданной — взял его к себе на постой добровольно. И все согласились, так оно и должно быть, кто, как не он, сумеет укорот дать? Во всяком случае, если бы ссыльного направили на чей-то другой двор, Лукич посчитал бы себя обойденным, значит, заслуги его перед царем-батюшкой ни во что не ставят.

А может, он просто-напросто грехи замаливал, и все знали, а если и не знали, так, наверное, этого ему желали.

Лубоцкого он звал не иначе как Бедовым — с первого дня, когда молча привел его на свой двор. Едва они открыли калитку, как Терзай, волчьего облика кобелина с вершковой шерстью на загривке, звякнул цепью, как выстрелил, на мгновение застыл, набирая свирепость, и пулей ринулся на пришельца, гремя звеньями и рыча, как сто чертей; и тут же короткая цепь будто дернула его за ошейник, Терзай подавился рыком, перевернулся через спину, взметая пыль, как лошадь, мгновенно вскочил и, уже ощущая и ошейник и цепь, заметался вокруг кола по кругу, задевая плетень так, что по плетню пошла волна до самых ворот, и горшки на кольях загремели, словно колокола. Лукич, однако, не бросился усмирять пса, не поднял голоса, даже залюбовался кобелиной яростью и мощью, которая будто дополняла и его хозяйскую мощь и намерение: смотри, дескать, своевольничать тут тебе не дадут. А поселенец побледнел пуще прежнего, губы в ниточку, одни глаза черные на лицо, опустил котомку к ноге и — пошел на пса, встал столбом ему поперек дороги. Терзай с маху припал к земле в шаге перед ним, шерсть дыбом, желтые клыки ощерены. Лукич все стоял как завороженный, уже не только своим кобелем любуясь, по и придурью этого малого.

— Бедо-овый! — покрутил головой Лукич и рывком за плечо дернул Лубоцкого к себе, а иначе и нельзя было, если бы хозяин шагнул к псу, тот бы принял это за последнюю команду и порвал бы бедолагу в клочья.

Провел его в старую землянку с кустом бузины на крыше — когда-то Лукич сам в ней жил, во времянке, пока не отстроил дом, — и сказал:

— Живи тут.

Помолчал, потоптался.

— Какой тебе срок-то? — спросил, стоя у косяков, уже па выходе, боком к избе. — Года два-три?

— Пожизненно.

«Такому меньше и не дадут, — подумал Лукич. — А голос ломкий, дитё еще».

…Они косили с Дениской, дышали запахом свежего сена, слушали жаворонка в небе. Дениска резвился, гоняя бабочек, звонко голосил: «Гуси-лебеди летели, в чисто поле залетели, на полянку сели», а потом вдруг подбежал к дяде Володе и потянул его за рубаху.

— Глянь-ка! — сказал с опаской и показал пальнем на дорогу.

По дороге в сторону села уходила телега, виднелась желтая дуга с зелеными цветочками и согнутая спина возницы в рыжем армяке, а от дороги, направляясь к ним, шел человек в шапке и с сундучком на боку, явно чужой, нездешний.

Лубоцкий погладил мальчонку по кудрям:

— Не бойся, Дениска, это просто дяденька проезжий. Кваску попросит и дальше пойдет. — И продолжал косить.

Но Дениска не отходил, переступал рядышком вместе с ним по стерне и неотрывно смотрел туда, на пришельца. А тот шел легким коротким шагом, привычные к ходьбе шагают шире, размашистей, этот же частил, видно, ноги затекли от долгого сидения в телеге.

— Бог помочь, труженики! — Человек снял с плеча ремень, поставил сундучок на траву.

— Спасибо. — Лубоцкий отставил косу, приветливо глянул на подошедшего. Лет двадцати трех — двадцати пяти, чернобородый, крепкий, с крупными рабочими руками, из-под шапки торчат черные пряди. В теплой косоворотке из сукна, в темной потертой куртке, похожей на железнодорожную. На ногах сибирская обувь — бродни, прихваченные кожаным шнурком у щиколотки и под коленом. Выговор городской, «труженики) здесь не скажут.

Возможно, ссыльный из соседнего села. С правом передвижения по уезду.

— Позволите, — не спросил, а скорее разрешил себе чернобородый, снял шапку, положил ее на сундучок и сел сверху. — А ты, я вижу, нездешний, отрок. — И в тоне не столько вопроса, сколько утверждения. — Откудова?

— Нездешний, — отозвался Лубоцкий. — Как и вы. Мимоездом или к нам, в Рождественское?

— На «о» ударяешь. Из Самары или из Нижнего, я угадал?

— Угадали, — согласился Лубоцкий, однако уточнять не стал.

— Отца сослали, небось, а ты за ним, так?

Лубоцкий усмехнулся, покачал головой — нет, не так.

Последовало изумление:

— Самого, что ли? Сколько ж тебе годков?

— Хватило, как видите. — Лубоцкий насупился, быть этаким мальчиком для сочувствий ему совсем не хотелось.

Бродяга достал кисет из мятой кожи, протянул Лубоцкому. Тот жестом отказался и взялся за косу, — мол, вы можете покурить, а у меня дело.

— Да ты садись, я помогу, разомну затекшие члены.

Лубоцкий не стал упрямиться, присел в двух шагаю от нежданного, пока на словах, помощника. Дениска сразу же пристроился у него между колен. На пришельца он смотрел с прежней настороженностью, как смотрят на чужих деревенские дети, и не без причины — их с пеленок пугают родители чужаками, бродягами, беглыми. Пока тот готовил самокрутку, слюнявил бумагу, проводил языком из конца в конец, готовил себе усладу, стояло молчание. Дениска следил за ним, раскрыв рот, и, чтобы не быть похожим, Лубоцкий поинтересовался:

— А вас каким ветром к нам?

— Попутным, — Закурил наконец, затянулся, выдохнул клубок дыма, лицо расслабилось. — Иду я из Тасеевской волости. Зовут — Тайга, конспиративное. Сам из Ростова, имел два года ссылки за забастовку в одна тысяча девятисотом году. А ты?

— Я из Нижнего. Имею побольше.

— Я понимаю, можно имя свое не говорить, фамилию и все такое прочее, но зачем срок скрывать, какой тут секрет, скажи на милость?

Курево на него подействовало, он стал благодушнее.

— Никакого секрета, пожизненно. — Лубоцкому не хотелось повторять это слово без особой нужды, как-то так получалось, будто он хвастает своим сроком.

— Ого, брат! — восхитился Тайга. — Оженили тебя, однако, а по виду не скажешь. — Тон его сменился с покровительственного на уважительный. — Что ж, есть об чем поговорить, надо поговорить, на-а-до. — Он воодушевился, найдя нежданно-негаданно собрата среди чужих здешних.

Да и Лубоцкому интересно будет узнать, как у них было там, в Ростове, чем люди жили, да и как было в Тасеевской глухой волости, как там наши живут, о чем говорят, на что надеются.

— Значит, всю жизнь здесь, на пятнадцать целковых в месяц?

— Нет, без пособия.

— Не понимаю. Административным полагается.

— У меня ссылка по суду.

— Я, видать, отстал, опять новость — по суду. Небось террор?

— Нет, демонстрация первомайская. Ну и… еще кое-что. — Лубоцкий улыбнулся.

— Уж поговорить, так основательно, а так, мимоходом, не стоит, конечно, — понял его Тайга.

И все-таки какая-то ненадежность была в его облике, в манерах, не мог Лубоцкий сразу ему довериться. Этому, возможно, способствовала настороженность Дениски, детская острая неприязнь, видно, передалась и Лубоцкому.

Даже в тюремной камере, под одной крышей, на одной баланде всякие могут быть люди. И поступки у них разные, и цели. Незачем раскрываться встречному-поперечному. Хотя здесь-то чего опасаться? Шпиков? Сколько их надо плодить тогда, если даже там, в центральных губерниях, где не утихает брожение, их нехватка, вербуют из всякого отребья. Шпикомания там естественна, но здесь-то зачем? Для того и отправляют в Енисейскую губернию. чтобы с глаз долой и перевести око государево на другую жертву.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: