Шутить он не собирался.
— Головой будешь работать? — подсказал Лубоцкий.
— Головой. Мыслями.
— Значит, ты не ручной рабочий, а умственный. Хочешь силой своего могучего знания закабалить меня.
— Не закабалить, заполнить твою пустоту. — Тайга постучал согнутым пальцем по своему лбу. — А теперь скажи мне, что такое экспроприация?
Не признавал Тайга интеллигенцию, презирал знания, по то и дело старался показать, как много знает, все такие-этакие словечки научные разобрал и усвоил. А для чего, спрашивается? Для того, конечно, чтобы бить врага его же оружием. Пролетариат, как известно, ничего, кроме цепей, не имеет, поэтому оружие он должен позаимствовать у враждебного ему класса.
— Может, хватит, Тайга? Нам что, больше делать нечего, как забавляться терминами?
— Это не забава! — убежденно сказал Тайга. — Для тебя это имеет наиважнейшее значение. Именно сейчас. Что такое экспроприация, я тебя спрашиваю, ну?
— Отчуждение фабрик, земли, заводов, средств производства…
— Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, — перебил Тайга. — Начина-а-ет от сотворения мира. Ближе к делу.
— Изъятие ценностей, банковских средств для нужд революции.
— А у кого? У кого изъятие? У буржуазии, голова два уха.
— Естественно, у пролетариата же нет ценностей и банковских средств.
— Лишний раз помянешь буржуазию как врага, она больше трепетать будет.
— Одни слова лишь сотрясают воздух.
— А у нас не только слова, не только, — заверил Тайга. И оборвал тему — Давай жрать картошку.
Не есть, а именно жрать, еще один удар по врагу.
Не надо на него брюзжать, Лубоцкий. Не будь Тайги, ты бы и сейчас дремал в Рождественском. Жизнь Тайгу поправит, когда он от слов перейдет к делу. А сейчас важна солидарность, порука, потому он и злится, когда ты перечишь.
Тайга выгреб из золы картофелину, покатал ее по траве, обтирая сажу, затем острой палочкой поддел ее, как на вилку. Лубоцкий проделал в точности то же самое под контрольным взглядом Тайги.
— Через день будем в Канске, — пообещал Тайга. — А сейчас дрыхнем.
Проспали они почти до полудня. Тепло, солнце, птахи чирикают. С дороги донеслись голоса, стук колес. Ближе к Канску дорога ожила — чугунка близко.
Просыпаясь, Тайга всякий раз долго зевал и чесался, скреб ногтями за пазухой, скреб поясницу, спину, задирая локти до ушей и приговаривая: «Не одна меня тревожит, сорок на сорок помножить». Лубоцкий поежился — может, и у него?
— Да ты не боись, не боись, — успокоил его Тайга, — это меня один политкаторжанин научил, самомассаж называется. — Еще почесался, покряхтел и приказал: — Давай ложись так, чтобы пятки на солнце были. Голые. Ложись, тебе говорят!
Лубоцкий лег на живот, задрал пятки в ожидании еще одного открытия.
— Если потом кто спросит, — не спеша, рассудительно продолжал Тайга, — что ты делал в ссылке, в дремучей Енисейской губернии, то ты скажешь: лежал на солнышке да пятки грел. Полное право имеешь. — Тайга лег на спину, закинул ногу па колено, выставив к солнцу желтую пятку. — Никакая буржуазия не заставит страдать пролетарскую душу, понял? Везде будешь говорить, если спросят: лежал на солнышке да пятки грел, тики-так…
Они идут уже пятые сутки. Ноги привыкли, не болят, и вообще тела как будто нет, одно ожидание — завтра Канск.
В Рождественском наверняка хватились, погнала нарочного в уезд. На вокзале их могут ждать, нужна продольная осторожность.
Но Хромой может и промолчать, мужик упрямый, если решит не доносить, то и не донесет. «Сам знаю, чево мне делать, а чево не делать». Но с какой стати станет он покрывать беглых?
Ладно, прочь страхи, ко всем чертям, надо верить и успех!
— В каком классе поедем, Тайга? Хочу на диване спать, на пружинах, разлюли малина!
— Не загадывай, — проворчал Тайга. Он шел впереди, прокладывал, можно сказать, светлый путь, а Лубоцкий, иждивенец, блажил.
— Не бойся, Тайга, я не верю в приметы.
— Сплюнь! — Тайга приостановился, обернулся, приказал быстрым зловещим шепотом: — Кому говорят?! — как приказывают ребенку, когда ему в рот сулема попала или что-нибудь в этом роде.
— А куда?
— Через левое плечо, баран.
«Жаль, Тайга, нет у тебя чувства юмора. Что ж, зато есть другие достоинства».
Пойдешь на поводу у примет, станешь их рабом. Старый мир рухнет не оттого, что ворон каркнет, — от всенародного гнева рухнет, от единой воли угнетенных масс. А привяжешь себя к приметам, а им несть числа, — лишишься воли, будешь уповать на силы небесные.
— «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный».
Тайга не перебивал, революционную поэзию он признавал.
— «Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике».
Завтра они сядут в поезд, если не в вагон, то в тамбур, на тендер, на крышу, куда придется, на товарный, если не будет пассажирского, лишь бы сесть! Завтра!
— «Вот он носится, как демон, — гордый, черный демон бури, — и смеется, и рыдает…»
— «Завтра мне сволокем шерсть, — неожиданно сказал Тайга, — сбреем бороду.
— Ладно. И свяжем варежки. «Он над тучами смеется, он от радости рыдает!»
— Давай «Сокола»! — потребовал Тайга. — Жарь! — Как будто Лубоцкий на гармошке играл.
Детство. Володе тринадцать лет. Всероссийская Нижегородская выставка. Скуластый, усатый, похожий на мордвина Алексей Пешков заказывает себе визитные карточки сразу от двух газет: «Одесские новости» и «Нижегородский листок». Заказ выполняет отец Якова, гравер в Бразильском пассаже. Пешков забирает с собой мальчишек и ведет их в синематограф Шарля Лемона…
— «Безумство храбрых — вот мудрость жизни! О смелый сокол, в бою с врагами истек ты кровью. Но будет время — и капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке жизни…»
— Буржуйское лапотьё нам бы не помешало, — опять не к месту сказал Тайга.
Лубоцкий в поднебесье витает Соколом, вещает Буревестником, а Тайга па земле, о деле заботится. Да, приличный костюм помог бы им навести тень на плетень.
Но приличного не было у Лубоцкого и в Нижнем, разве пока учился в гимназии. А потом они с Яковом носили только рабочее — косоворотка, грубые сапоги. И сосланные в Нижний студенты тоже преображались, сбрасывали опостылевшие тужурки, одевались попроще.
То одно всплывало, то другое, он перескакивал с подробности па подробность, стараясь отогнать тревогу, — время от времени уже доносился раздольный гудок паровоза.
На рассвете последний привал. Днем, уже сегодня, они будут…
Тайга захрапел, а Лубоцкий не уснет долго.
«Надо считать овец, — учил его в камере Сергей Моисеев в ночь перед судом. — Не столбы, не деревья, а нечто в движении, медленном и размеренном». А сам тоже не спал, готовил речь, перебирал варианты. Он был недоволен проектом речи Петра Заломова, критиковал его за недостаток революционности, петушился, и Лубоцкий заодно с ним. «У вас звучит примиренчество! — наседал Сергей. — Что это за слова «хотел обратить внимание правительства и общества на невыносимое положение рабочих»? Мы хотим уничтожить правительство, а не обратить его внимание. Я вот им все скажу». Заломов, с десятилетним революционным стажем, знаменосец, шедший грудью на штыки солдат, слушал их наскоки с улыбкой. И смеялся, когда Сергей, ухоженный дворянский сынок, хватался изящной ручкой за решетку и кричал в окно: «Солдаты! Нас заставляют работать по двенадцать часов в сутки, а мы хотим работать по восемь!» Ну а в общем-то Заломов относился к ним с симпатией: «Веселые вы, как котята», но в революционность их не очень верил: «Пройдет ваша детская болезнь». Почему они, сормовичи и нижегородцы, были вместе и все-таки врозь даже на суде, об этом Лубоцкому еще предстоит подумать.
А Сергей свою речь сказал, да такую, что все решили: каторга ему обеспечена. Обошлось. Пожизненно, с лишением всех прав состояния. Где-то в Минусинском уезде сейчас.