— «Спозабыт, спозаброшеи с молодых юных ле-ет…»
Как будто про себя поют.
— «…и никто не узнает, где могилка моя-а».
Нет к ним ненависти у Лубоцкого. Почему-то нет. А у Тайги есть. Тайга бы его вразумил, за что и почему должна быть к ним лютая ненависть.
Была бы у них возможность другой жизни, не стали бы они напяливать на себя мундир. Ходили бы в поле за сохой, ребятишек нянчили, растили хлеб. Но кабала гонит их топать сапожищами по сибирским холодным трактам, по тюремным коридорам, орут, злобятся, стреляют, губят головы, которые за них думают…
Изба гудела, ходила ходуном, плясать пошли, а Лубоцкий спал. И видел сон, будто плывет по Волге, в широком потоке, шумит лес на берегу, утесы высятся, а его несет, потом впереди запруда, бревна поперек потока, а наверху, на взгорье — деревня и церковь, груда церквей и стены. Вода несет его к самым бревнам, вот-вот шибанет о них, он прыгает из воды, как хариус, на эти бревна и лежит на них лицом к небу, к желтому солнышку, дышит жадно и слышит, как кричит Лукич:
— Эй, Бедовый, ты жив аль нету тебя, опять сбежал?
Крышка подпола поднята, виден желтый квадрат света от лампы и ступеньки вверх, пушистые, будто в желтой муке.
— Вылезай, Бедовый, ушли супостаты, пировать будем!
Лукич возбужден и весел, как после хорошей охоты, удачной купли-продажи.
— Поехали дальше тебя ловить, приговор исполнять. В Якутку тебя на двенадцать лет! — с восторгом сообщает Лукич. — Сейчас пойдешь или до утра погодишь?
На столе плоские тарелки с остатками еды, разбросаны огурцы, картошка, лохмотья квашеной капусты, все как будто раздавлено, будто они плясали на столе. Запах сивухи, пота, гуталина и лошадиной сбруи от ремней и сапог. Отвели душу служивые.
— Я их сначала на фатеру твою сводил — глядите, потом в чулан, потом на сеновал загнал всех троих, показал им, как надо шарить. Взял вилы в две руки, воткнул с одного краю, воткнул с другого, а потом с размаху ка-а-к всадил в середку, да к-а-ак завизжу, будто боров резаный, они аж присели! — Он захохотал довольный, — Садись, Бедовый, допивать будем. Отвезу тебя на станок к охотникам, за двенадцать верст, будешь соболя бить, на меня работать…
Ночевал он на всякий случай на сеновале. Ворота на запоре, Терзай спущен.
За что же ему Якутка, да еще на двенадцать лет? Будто он Чернышевский по меньшей мере. Никакой градации. Авансом, что ли, ему выдают?
«Ликуйте, тираны», а он сбежит все равно. Опыт у него есть. Не сладкий, но верно сказано: опыт может быть только горьким. Минуты счастья опыта не составляют. «Наше счастье всего лишь молчание несчастья…» — слова, слова…
Не в словах суть, а в том, как их сопрягать с делом. Кражу Тайга называет экспроприацией, ненависть к людям — свободой совести.
Утром Марфута принесла ему на сеновал полкрынки молока, хлеб и кусок холодного мяса. Ушла не сразу, села напротив, закрыла ноги подолом и смотрела, как Лубоцкий ест.
— Взамуж я не пойду, не хочу, — наконец объявила Марфута.
— В монастырь уйдешь?
— Не хочу, и все! Батяня все похвалялся, похвалялся, а зачем мне его богатство? Разве в этом краса? Украли — и ладно.
Она его успокаивала, а на него напоминание стало действовать уже, как и на Лукича.
— Дело, Марфута, не только в серьгах-кольцах…
Она фыркнула:
— Я и гама знаю! Пойду, соболей набью, снова будут кольца да серьги. — Помолчала, поправила подол, решилась: — А вы дураки оба два. Сказали бы, я бы сразу с вами ушла. Ох, как было бы хорошо! — Она даже глаза прикрыла. — Надоело мне, хочу другой жизни. Э-эх вы, городские, грамотные! — закончила она с досадой, взяла пустую крынку, ушла.
Дениска сам с собою играл во дворе в «чижика» и косился на сеновал. Лубоцкий негромко позвал:
— Иди сюда!
Дениска подобрал «чижика», зажал его в кулачке, подошел к лесенке и остановился, опустив голову.
— Залезай сюда, посидим поговорим.
— Не надо…
— Почему?
— Ты опять уйдешь.
Щадил себя малыш, учитывая опыт, тоже горький. «В печи не бывал ты, жару не видал ты…»
— Залезай, Дениска, не бойся, я тебе сказку расскажу. Денис поколебался:
— Только ты мамане не говори… — Полез.
Лубоцкий усадил его рядом с собой, положил ему руку на плечо.
— Ты ничего не бойся, Дениска, и не грусти. Все люди так живут, расстаются, потом снова встречаются. Ты вот подрастешь и приедешь ко мне. И мы с тобой будем жить в большом городе, в Москве, например, или в Петербурге, хочешь?
Денис кивнул, вздохнул прерывисто, как после плача.
— А ты когда уйдешь?
Не хотел он, чтобы горе свалилось опять неожиданно. Уйдет дядя Володя насовсем, и придется Дениске идти на улицу и ладить с пацанами, которые его обижают. «Я не хочу знать много, умным быть но хочу, — признался он однажды Лубоцкому, — за это огольцы побьют». Просто и ясно объяснил Лубоцкому самосохранение улицы, маленькой копии большого мира.
— Я тебе слово даю, Денис: как подрастешь, я тебя разыщу и к себе позову. Хорошо?
Дениска кивнул, глазенки его загорелись:
— А когда?
— Скоро. Только ты расти побыстрее и обязательно учись, в школе, потом в гимназии, дальше и дальше. А я тебя позову.
— Краски и кисточки ты заберешь, а потом опять пришлешь?
— Нет, Денис, оставлю тебе, рисуй…
К ночи они уехали на станок. Лукич сидел в передке, за спиной его лежал Лубоцкий, прикрытый полушубком. Молчали, пока не отъехали от села версты за две.
— Значит, уйдешь, — наконец заговорил Лукич. — Без тебя там не обойдутся?
— Без меня, без другого, без третьего. Да и без вас тоже.
Лукич трезв, сосредоточен.
— Верю я тебе, Бедовый. Такие, как ты, могут. Об одном прошу: детей моих не забудь. А я недели через две час выберу и свезу тебя в Канск, на поезд. Выберу час!
— Мне бы только до Красноярска.
— Обещаю — и все, зарублено! — Лукич помолчал, собираясь с мыслями. — Ты мое мнение оценил. Бедовый, как я на тебя посмотрю после всего. Ты мое мнение составил дороже свободы.
Он тащил мертвого Синегуба — похоронить. Пришло время и он вытащит, вывезет, вынесет другого человека для живого дела, чтобы лучше жили его дети, — так он думал…
В станке их встретили трое охотников. Лукач попросил:
— Парня надо пристроить. Стрелять может, глаз верный. Мой работник.
Прощаясь, наказал Лубоцкому ждать. Другой помощи ему тут не сыскать. Через две недели обещал приехать.
Прошло пять недель, Лукич не появлялся. Лубоцкий считал дни. Два месяца ждал. Восьмого ноября, когда уже прочно, до весны, легли снега и Усолку сковало льдом, Лукич приехал на розвальнях и отвез Лубоцкого в Канск.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ровно в три Владимир пришел в кафе «Ландольт». Агент (все-таки «Мартын» не вязалось с его обликом) уже был там.
— Поехали, — сказал он, едва поздоровались.
— Он ждет.
— О да-а! — шутовским басом ответил агент.
«Ждет» — не слишком ли много на себя берете, юноша?
— Я хотел спросить, вы условились с Лениным? Нежданный гость хуже татарина.
— Для него все нации равны. — Агент не улыбнулся. «А задаю неделовые вопросы, обывательские. Волнуюсь. Если бы агент не договорился, го и не позвал бы с собой».
— Мне все ясно, — сказал Владимир. Его не просто ведут, по и воспитывают на ходу. — Поехали.
Вышли на улицу. Ясный весенний день, солнце, слепит снег Савойи.
— Путь не близкий, — сказал агент. — Через весь город, через Pony и дальше, в Сешерон. Вы уже знаете Женеву?
— Немного. Сешерон где-то возле парка Мон-Рено.
— Между нарком и ботаническим садом.
— Место завидное. У него там вилла?
— Сешерон — рабочее предместье. Ильич там снимает домик.
— Один? — С первых шагов Владимир решил держаться своей линии и при любой возможности укорять Ленина — один снимает целый домик.
— Втроем. Он, Саблина и ее мать, Елизавета Васильевна.