Эта больная фантазия и обиженное самолюбие приводят прямо к позорнейшим сплетням, когда, не зная и не видя еще деятельности новых центров, распространяют слухи об их «недееспособности», об «ежовых рукавицах» Ивана Ивановича, о «кулаке» Ивана Никифоровича и т. д.
Доказывание «недееспособности» центров посредством бойкота их есть невиданное и неслыханное нарушение партийного долга, и никакие софизмы не могут скрыть этого: бойкот есть шаг к разрыву партии.
Русской социал-демократии приходится пережить последний трудный переход к партийности от кружковщины, к сознанию революционного долга от обывательщины, к дисциплине от действования путем сплетен и кружковых давлений».
…Странно все-таки, что девушки заговорили именно о Верлене. Может быть, побывали в музее только что видели бюст его — голова очень похожа на Ленина. А Верлен, говорят, похож на Сократа. Еще одна цепочка… По каким-то невидимым путям идет связь во времени и в пространстве, только присмотрись, прислушайся — и мир вокруг полон совпадений, возрождения, разноликого единства.
Одна из девушек достала из сумки бриошь, разломила ее пополам, подала подружке, и обе поднесли белым пышный хлеб ко рту и на мгновение будто принюхались, как к цветку, прежде чем разжать губы.
Владимир отвел глаза в сторону. Сразу вдруг вспомнил дом, клеенку на столе, пестрый передник матери. Длинно вздохнул. «Надо сегодня написать домой. Мама, я уже большой, не тревожься, не плачь». И думать сразу о другом, о другом! Почему-то больно, все еще слишком больно вспоминать о доме.
«Надо жить проще, — говорит ему Дан. — Пойдем сегодня к девицам, у меня тьма знакомых в университете. Хорошенькие глазки, тонкий стан — и сразу будет у тебя гармония с миром».
А Владимиру не хотелось. Казалось, он зря только потратит время, такое нужное, заграничное, отпущенное ему судьбой для… для чего?
«Жить проще». А он считает, в эмиграции жить нельзя, можно только готовиться. Как на курсах, которые тебе слишком дорого стоят.
«Зачем тебе столько знать? — вопрошал Дан. — Плеханов, Маркс, философия. Лишнее знание — лишняя скорбь».
И опять не то, хотя и мудро вроде бы про скорбь. Знает он слишком мало, и скорбно ему не от избытка, а от недостатка. Не может он здесь снизойти до «просто жизни», захочет, да не получится. Та же проблема перед ним, что и в Рождественском, — как человеку стать челом века.
«А не слишком ли высоко ты ставишь свое предназначение?» — придирался Дан.
Нет, не слишком. Предназначение — каждого! — нельзя ставить иначе — только высоко. Вот потому и нет у него здесь так называемой личной жизни.
Владимир выпрямился, поднял глаза — вечереет, густо-синее небо, тонкие ветки сеткой, и ему легко — от весны, от влажного ветра с озера, от смутных надежд. Еще прислушался к девушкам, пожалел, не знает французского — взял бы строчку из Верлена на память, подходящую, поднялся со скамьи и пошел.
Над Роной постоял на мосту, посмотрел на островок посреди реки, на нем среди деревьев памятник Руссо — изгнанному, а потом ставшему гордостью…
Постоял, посмотрел на воду — теперь она течет в другую сторону. Усмехнулся: как мало надо, чтобы обратить реку вспять, — повернуться вокруг себя, всего-навсего. Вспомнил упрямца, которого придумал по дороге в Сешероп, — все к морю, а он из моря. Но ведь можно в такой образ вложить и другой смысл — от массы народной, вобрав ее чаяния и надежды, он рвется в неведомое, неся волну, волнение глубин в новые дали.
Владимир совсем не ожидал, что может вызвать своей персоной какой-то интерес у Ленина, которого называли и генералом, и централистом, упрямцем, человеком несговорчивым, резким… Выходило, Ленин — путы на ногах, ярмо на шее эсдеков. Однако при всем их тщании выдумать оскорбление покруче, никто не отказывал Ленину в остроте ума, в твердости его позиции и вообще в силе.
Как бы то ни было, что бы там ни говорили, а лично для Владимира Ленин оказался первым человеком, пожелавшим узнать, что представляет собой сей молодой беглец из России, что он видел, что пережил, о чем думал. Первым человеком, для которого их нижегородское дело оказалось интересным, важным, а разделение их на студентов и рабочих еще и показательным. Трудно было предположить, что их скромные имена здесь так хорошо известны.
Это — в общем, а в частности — с ним хочется говорить, с ним легко и трудно, он не дает тебе растекаться мыслью по древу, подталкивает твой рассказ, тянет именно ту ниточку, которая для него важна, существенную, значительную, ты о ней и не подозревал прежде, а теперь видишь ее значение вместе с ним и самому себе диву даешься — надо же, на что способен. Ленин спрашивал, впитывал твой ответ и приглядывался, прощупывал, кто ты есть, что собой представляешь как личность. Переосмысление, переоценка происходили тут же под его жадным взглядом, от его дотошных вопросов. Ленин совсем не говорил о себе, и не только из скромности, просто ему не требовалось — о себе, он хотел знать о других, обо всем, что творится в России большой и малой, — знать, знать, знать. «Только знания дают убеждение». Пожалуй, он мог показаться и простаком в своем открытом любопытстве к мелочам, но только на первый взгляд, а на самом деле — стоило Владимиру упомянуть какой-нибудь факт, как он тут же увязывал его с другим, развивал, обобщал, задавал уточняющие вопросы, и в характере их уже заключалось направление ответа и подспудная связь с тем, что он узнал прежде. Сплеталась единая вязь событий, имен, суждений, и все это устремлялось к цели, которую Ленин представлял отлично, а Владимир — нет, не понимал, как не понимает начинающий шахматист, почему гроссмейстер сделал именно такой ход, ни вашим ни нашим, без всякой видимой выгоды.
Он непохож на всю другую эмиграцию своим страстном вниманием ко всему и всем, и к тебе в частности, своим неуемным (они говорят «бешеным») стремлением сделать из кружков партию, а из толпы строй.
Рядом с ним Владимир понял, чего ему не хватало, кого, — организации, организатора.
Не слишком ли быстро он это понял — за одну встречу, за какие-то считанные минуты общения?
Нет, он ждал этого давно, теперь ему кажется, всегда, с той поры, как остался один и появилась потребность поразмышлять. Он ждал приобщения два года, очень важные два года своего перехода от юности к зрелости.
И в его ожиданиях и сомнениях не хватало именно того, кому все эти их эмигрантские разрозненные дела, слова, переживания и страдания оказались бы нужны для соединения, сведения их в острый луч силы, который прочертил бы линию дальнейших действий.
Ведь не просто из чувства коллективизма они сюда собрались, не ради накопления воспоминаний о демонстрациях, приговорах, побегах. Все это количество должно стать качеством, новым шагом к какому-то новому действию в новых условиях. Ибо не пойдешь вспять по своим стопам, не вернешься тут же в Россию, где тоскует по тебе тюрьма, Туруханский край или Якутка. Но и здесь ты долго не проживешь, питаясь одними спорами, байками, арестантскими песнями, каторжным фольклором. Надоест скоро демонстрировать свои бойцовские качества вхолостую, полемический темперамент, ораторские рулады, хотя для многих эти страсти-мордасти так и останутся на всю жизнь царящими — и роковыми…
Версия о Ленине не совпала. Но не совпала и версия о себе — намерения Владимира призвать к порядку возмутителя спокойствия оказались пустыми хлопотами.
После встречи в Сешероне, после знакомства с «Рассказом…» дни наполнились смыслом, появился центр притяжения. Он нужен Ленину такой, как есть. Не бросивший ни одной бомбы и никого не убивший. Ничего не сделавший для революции, почти ничего, если без самоуничижения, но — желающий сделать многое! И посвятить этому не день, не два и не месяц-другой, а всю свою жизнь.
Он нужен Ленину, а Ленин нужен ему — такой, кик есть.
Дома он снова перечитал «Рассказ…», заполняясь ясностью после дерготни сомнений, недоумения и досады. В последнее время его все чаще охватывала раздражительность, он чувствовал, пришла, наверное, пора погружения в психоз эмигрантского бытия. Кажется, еще немного — и поедет он к Форелю в Цюрих лечиться гипнозом, как Аксельрод. Отчаянно искал, к чему стремиться, кого держаться. И потому встреча в Сешероне оказала на него такое молниеносное действие.