Взгляд его живо вернулся к Загорскому.
— А вот это и есть чудо — говорить правду! — с напором сказал Ленин, и в глазах блеск, щеки стали теплей. — Даже если она нам невыгодна. Говорить правду на фоне лживых обещаний Колчака и Юденича, демагогии меньшевиков и эсеров. Мы будем непобедимы в том случае — и только в том случае, если всегда, при всех поворотах истории не будем выдавать желаемое за сущее, не будем врать из так называемых «тактических соображений». Мы должны говорить то, что есть, кто поставил нас в такое положение и почему мы должны защищать революцию. Слишком дорогой ценой платят рабочие за свое право быть хозяевами жизни, слишком дорогой! Но мы не должны лгать и обещать им тут же молочные реки и кисельные берега. Они перестанут верить нам и отвернутся. Ложная фраза есть гибель нравственная, верный залог гибели политической.
Подошли к трибуне, грубо сколоченной из досок. Ленин поставил ногу на неструганую ступеньку, будто проверяя, надежна ли, проверил, затем коротко вскинул руку — и Загорскому:
— Прошу.
Мгновенно — домик в Сешероне, четвертый год, усатый, лысый, в косоворотке, незнакомец мужицкого вида приглашает, не подозревая, что сейчас раскритикуют его за раскол в пух и прах. Как легко было с ним тогда остаться наедине и говорить долго, как медленно текло время в начале века — только набирало разгон. Ступеньки юности, крашеные, домашние, и ступеньки зрелости, наспех схваченные гвоздем нетесаные отрезки, но и тогда и теперь — вверх, и вверх — по его зову.
— Владимир Михайлович! — требовательно сказал Ленин, видя, что Загорский мешкает. — Сверху вам видней будет настроение Москвы.
Загорский взбежал по светлым свежим ступенькам — высоко, штук двадцать, — выскочил наверх, не поднял головы, ведь не его ждет площадь, обернулся к лесенке, подал Ленину руку.
А площадь сверху все-таки была красной. В каждой колонне знамя. И всюду, не густо, не сплошь, но по всей площади рассыпаны там и сям маковки красных косынок — женщины хранят их теперь для большого праздника, как хранили прежде по сундукам кашемировые шали и шелковые косынки.
— …В прошлом году Первого мая мы были под угрозой германского империализма, — говорил Ленин с трибуны. — Теперь он сломлен и повергнут в прах…
Была бы прежней Россия — был бы конец войне.
Был бы конец войне, но не было бы никакой России, ни прежней, ни нынешней, не совершись революция. Она сохранила Россию, помимо всего прочего, еще и от реальной возможности стать германской колонией.
— Изменилась картина празднования пролетарского дня не только у нас, — звучал над площадью высокий баритон Ленина. — Во всех странах рабочие стали на путь борьбы с империализмом. Освободившийся рабочий класс победно справляет свой день свободно и открыто не только в Советской России, но и в Советской Венгрии и в Советской Баварии…
Трудно сказать, победит ли окончательно и надолго ли победит революция в Венгрии и в Баварии, в каждой стране свои условия, но то, что именно в эти дни там победил народ, послужило великой поддержкой российскому пролетариату.
— Да здравствует международная республика Советов! Да здравствует коммунизм!
Толпа рукоплескала, кричала «ура» и «да здравствует», толпа ликовала — свой праздник, наш!
Никогда и нигде Загорский не видел такой толпы, вдохновенной, единой, целеустремленной, ни в Германии, ни во Франции, ни в Швейцарии, ни в Англии.
Ленин выступал трижды в разных местах Красной площади. И Загорский, стоя возле трибуны, глядя на толпу в упор, видел удивительно одинаковый, тусклый цвет нищеты. Белые и черные, синие и зеленые некогда одежды полиняли и выстирались, стали монотонно-серыми обносками. А обувь? Галоши на босу ногу, плетенные из шпагата тапочки, сыромятные опорки и, как роскошь; лапти, надежные, веками проверенные.
В Рязани пехотная школа выпустила первых краскомов. Вместо сапог красным командирам выдали по паре новых лаптей. Приказ начальника школы гласил: обувать лапти по торжественным случаям и на параде.
Создана ЧИКВОЛА — Чрезвычайная исполнительная комиссия войсковых лаптей.
Нельзя без боли смотреть на нужду, на худые, изможденные лица. Нищета в праздник становится еще ощутимее, бьет в глаза. Нигде он не видел такой толпы прежде, ни в Германии, ни во Франции, ни в Швейцарии, ни в Англии. «Страна-страдалица…»
— …На этом месте сложил он голову в борьбе за свободу, — говорил Ленин с Лобного места у памятника Степану Разину. — Много жертв принесли в борьбе с капиталом русские революционеры. Гибли лучшие люди пролетариата и крестьянства, борцы за свободу, но не за ту свободу, которую предлагает капитал, свободу с банками, с частными фабриками и заводами, со спекуляцией. Долой такую свободу, — нам нужна свобода действительная, возможная тогда, когда членами общества будут только работники. Много труда, много жертв надо будет положить за такую свободу. И мы сделаем все для этой великой цели, для осуществления социализма.
«Сделаем все». Трудно привыкнуть к нужде и голоду, невозможно привыкнуть. Но и упираться взглядом только в нужду и голод — значит не замечать, не понимать, не убеждаться в главном: в боевой стороне пролетарской жизни, не видеть каждодневной, ежечасной борьбы и ее результатов. А нужду мы потерпим, дело временное. Нам ее навязали, и мы ее победим.
Гремят литавры, ухает барабан. Парад кавалерии и пехоты.
Прогромыхал по площади танк, отбитый у французов под Одессой.
Пошли рабочие, песня прибоем «Смело, товарищи, в ногу», гармошка, пляска, колонна — вроссыпь, и пошла карусель, и с притопами, и с прихлопами, взмаха рук, платочки птицами, белозубые лица, отчаянные глаза — парод ликует, забыты беды, море по колено…
Ликование и страдание — край пости — бескрайности! — русского характера. Это про нас говорил Маркс: человек отличается от животного как безграничностью своих потребностей и их способностью к расширению, так и невероятной степенью сокращения их. Невероятнее быть не может, но — история движется нами, нами познано и усвоено главное ее направление. «Мы наш, мы новый мир построим…»
Из ворот Спасской башни выехал автомобиль, миновал деревянную будку для выдачи пропусков, подъехал к трибуне. Ленин поднялся на подножку автомобиля, приветственно вскинул руку. Шофер начал разворачивать машину, сейчас они уедут в Кремль. Толпа на мгновение приостановилась — и ринулась к автомобилю без команды, без клича, разом, как единое целое, вмиг окружила его тесным живым кольцом, приветствуя вождя криками, намереваясь нести его па руках.
Слышать грохот рукоплесканий, возгласы одобрения Ленину не в новинку, Ленин любит массу, для пего всегда важно, нужно удостовериться в ее поддержке и единстве, он заряжает ее словом, и она его заряжает ответно.
Сейчас Загорский увидел другого Ленина, смущенного и недовольного. Застыла на его лице неловкая, растерянная улыбка, казалось, он хотел пристыдить: не надо, товарищи, зачем же вы так, оставьте, пожалуйста, я-то тут при чем? — будто он не он, не фигура, не вождь — двойник всего-навсего, дублер того, настоящего Ленина…
Площадь постепенно пустела, оркестр гремел псе дальше, затихали песни.
Не хотелось думать, не хотелось помнить, что завтра будни.
Тревожные будни будущего. В котором главное из чудес— говорить правду. Иного чуда Ленин не обещал. Остается в силе сказанное им в конце марта: последнее тяжелое полугодие.
Загорский посчитал, загибая пальцы в кармане, — полугодие закончится в конце сентября.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Теплой июньской ночью со станции Орел вышел на Москву поезд. Тяжело пыхтя, будто измученный стоянкой и сумасшедшей посадкой, состав дернулся, стуча и лязгая, кое-как сдвинулся вдоль перрона и поплыл, чаще стуча на стыках, торопясь уползти в темень от станционных огней. Из паровозной трубы светляками взметались искры, да в тамбуре хвостового вагона слабо желтел фонарь.
В душном, нагретом за день вагоне первого класса засветилось окно. Огарок свечи попыхивал и длинно коптил в железном фонаре, освещая фигуры четырех пассажиров. Куне было заперто изнутри. Захватанная, в пятнах, занавеска наполовину прикрывала лаковую черноту окна. На столике лежала пышная буханка хлеба, вровень с ней — янтарного отлива жареный гусь, и венцом всему — тяжелый бидон без ручки. Пили только трое, с разной степенью жажды, четвертый к сивухе не прикасался вовсе, курил трубку с изогнутым чубуком, набив ее табаком со щепотью какого-то зелья, отчего в куне стоял аромат, перебивая дух из бидона. Он был старше других по возрасту, лет сорока пяти, с маленькими умными глазами, с отрешенным лицом философа, с крупной, гладко выбритой головой. Череп его шафранно лоснился, смазанный каким-то, опять-таки ароматным, снадобьем. Судя по его сдержанным жестам, вальяжным, неторопливым, он тут был старшим не только по возрасту, но и по положению. Звали его Чаклун. Ни имени его, ни фамилии никто не знал, кроме, пожалуй, самого батьки, да и то вряд ли.