Однажды, когда он уснул, Машенька подошла ко мне и спросила:
— Как вы думаете, Степан Иванович, правда, он немного похож на Колю?
— Немного, говорю, похож.
Она подумала и спросила:
— А не примет он за намек, если я ему на тумбочку букет поставлю? Как вы думаете, Степан Иванович?
Но букет поставить не успела — рано утром танкиста переправили в тыловой госпиталь.
И когда его клали на носилки, Машенька стояла рядом и говорила военврачу второго ранга:
— Куда же вы его?.. Он же больной совсем…
Но ее никто не слушал — санитары делали свое дело.
После того как увозили раненого, Машенька всегда расстраивалась и сердилась на военврача второго ранга.
— Бесчувственный, — говорила она, и в глазах ее показывались слезы. — Еще совсем слабый человек, а он его отправляет в тыловой госпиталь. Небось с Героем Советского Союза возился целую неделю, а этому и трех дней не дал полежать. Разве так можно? Они все хорошие. Раз кровь на войне проливали — значит, герои. Правда, Степан Иванович?
Я пробовал защищать военврача — он чудеса творил в госпитале, — но у меня ничего не получалось.
Особенно рассердилась Машенька, когда увозили от нас сержанта из какой-то артиллерийской части. Из этого сержанта вытащили девять осколков, и он ослабел до того, что не мог согнать с носа муху. Вдобавок ко всему он был контужен и оглох начисто. Из-за своей глухоты говорил медленно и тяжело, как будто шел по неверному льду и щупал ногами, куда легче ступить. И когда говорил, все время спрашивал: «Слышишь меня?». Совсем этот сержант растерялся и упал духом.
— Лучше без ноги и без руки существовать, чем не слышать ничего, — говорил он Машеньке. — Кому я такой нужен? Слышишь меня? Ты скажи врачам, что я любую муку согласен вытерпеть, только бы мне слух воротили. Пусть придумают что-нибудь. Слышишь меня?
А Машенька кивала головой. Иногда она забывала про его глухоту и начинала утешать сержанта, и тогда они говорили вместе, как ненормальные.
Ночью мне что-то не спалось. Я лежал с открытыми глазами и обдумывал свою жизнь. Вижу — тихонько подходит Машенька к койке сержанта, садится на табуретку и начинает шептать ему разные слова. Он, видно, спит, а она шепчет:
— Милый ты мой Коленька, ягодиночка ты мой, не тревожь ты себя, не расстраивайся. Если бы ты ампутант был или бы скепсис у тебя начался, тогда бы ладно… А то вылечишься, и заживет все на тебе, и будешь ты, Коленька, такой, как был, и еще даже лучше…
Я глядел в окошко и слушал. Небо то светлело, то темнело от прожектора, и на душе моей, сам не знаю почему, становилось то ясно, то печально.
Утром подошла ко мне Машенька, а я и спрашиваю про сержанта:
— Разве его Колей звать?
— Нет, Трофимом. А что? — и покраснела вся, как помидорка.
А ночью, когда увозили сержанта в тыл, она снова стояла возле врача и упрашивала:
— Ну куда вы его? Ведь он глухой совсем. Ну куда вы его?
Вышли мы с ней на дорогу его проводить. Ночь была темная. Машина скоро ушла. А прожекторный луч качался по небу то слева направо, то справа налево, и через него просвечивали звезды… А на другой день выписали меня обратно в нашу часть, поскольку товарищ Алексеенко договорился с военврачом второго ранга, и Машенька меня тоже провожала. И, кажется, плакала.
Где-то она сейчас, Машенька? Иногда я вспоминаю о ней, рожденной совсем не для войны, а для покоя и счастья, а потом вспоминаю о таких же, как и она, девчатах, которые в тяжелые годы остались по ту сторону фронта. Многим из них так и не удалось дожить до победы, и как подумаю об этом — перед глазами встают порубанные тесаком молодые березки…
Степан Иванович нахмурился, свернул цигарку и, стряхивая с брюк махорочные крошки, закончил:
— Так вот, ребята, крепче учитесь, крепче держите в руках оружие, чтобы этого больше не было.