— Но вы же к этому не призывали?
— Я-то не призывал. Вас тут не было, пришлось обратиться к Иванову, а он, кажется, внёс в эту прокламацию что-то бунтарское. И астыревское «Письмо к голодающим» тоже, по-моему, бунтарское. Я после-то одумался и просто перепугался. Что теперь делать?
— Да, действительно заварили, — сказал Федосеев.
Минуту все трое молчали. Прошумел, прошёлся по липам ветер, несколько жухлых бледно-зелёных листьев упало на траву около скамейки, а один, жёлтый, совсем осенний, опустился на волосы Кривошеи.
Николай Евграфович встал, обошёл вокруг скамейку, остановился и, напряжённо раздумывая, потёр ладонями виски.
— Ехать надо, — сказал он, — немедленно ехать в Орехово. Мы должны предотвратить бессмысленный бунт. Разгромят рабочих. Надо отвести их от удара.
А если они уже поднялись, поможем организовать дружную стачку. Стачку, а не бунт! Понимаете? Медлить нельзя. Едем?
— Николай Евграфович, — сказал Сергиевский, — я собрался в Казань, весной не добил экзамена, хотел закончить сейчас. Отложить?
— Нет, раз собрались, поезжайте в Казань. Познакомьтесь там поближе с марксистами, наладьте хорошие связи, только не доверяйте больше почте.
С Катей Саниной весной встречались? Помогала она?
— Да, помогала. Мы жили с ней на одной улице.
— На какой?
— На Засыпкиной.
— Боже, это улица моей юности! О многом хотелось бы с вами поговорить, но сейчас некогда. Вернётесь — наговоримся. Василий Васильевич, едем?
— Да, едем. Только мне надо забежать домой. Мама будет волноваться. Успокою её, скажу, что еду в гости.
— Хорошо, я зайду к Латендорфу, буду вас там ждать. Кстати, заверну в окружной суд, повидаюсь с Сергеем Павловичем.
Шестернин встретил Николая Евграфовича с бурной радостью. Потом вышел с ним на площадь.
— Ну, как пожилось в деревне? — сказал он, взяв Федосеева под руку.
— Страшные впечатления, но поговорим об этом после. Я еду в Орехово.
— В Орехово? Вы что? — Шестернин остановился. — Орехово наводнено сейчас шпионами. Ожидается бунт, местечко Никольское в центре жандармского внимания. Вас там сразу заметят. Думаете, эти юфтевые сапоги и простенькая куртка скроют вашу интеллигентность? А очки? А куда вы денете своя байроновские грустные глаза? Нет, Николай Евграфович, я вас не отпущу.
— Я не могу оставаться здесь. Назревает дикое событие. В опасности тысячи человеческих жизней.
Шестернин задумался, потеребил свою мужицкую бороду.
— Послушайте, Николай Евграфович, — сказал он, — события вам не остановить, если оно назрело. Вы же марксист и хорошо знаете, что один человек ничего не в силах изменить.
— Да, я марксист, потому-то и не хочу оставаться наблюдателем. Стихия ещё не разыгралась, и её можно направить в русло. Бунт давно изжил себя. Это ваш Иванов бросил в порох огонь. Я еду к рабочим, которые вполне могут понять, как надо ныне действовать. Всего доброго, Сергей Павлович. Спешу.
— Ну что ж, прощайте. Прошу вас, будьте осторожны.
— Постараюсь.
Николай Евграфович пересёк площадь и оглянулся. Шестернин смотрел ему вслед. Откинув полы сюртука и засунув руки в карманы брюк, он стоял у здания губернских присутствий в печальном раздумье. Федосеев махнул ему фуражкой и быстро пошёл по главной улице на Большую Ильинскую.
В доме Латендорфа было необыкновенно тихо. Служанка Авдотья мыла в сенях пол. Она поспешно одёрнула юбку, разогнулась и смущённо улыбнулась.
— Приехали?
— Да, приехал, Авдотья Ивановна.
— Ну и слава богу, а то без вас тут стало тоскливо.
Николай Евграфович вошёл в опустевшие комнаты, и они щемяще напомнили ему минувшую шумную жизнь и старых друзей — беспредельно добрую Машу, милого Костю, наигранно грубоватого Алексея, его чудную сестру и весёлую нижегородскую гостью Соню. Посидеть бы сейчас с ними за чаем и высказать им всё, что накопилось за это время. Ах, жизнь, жизнь! Зачем же она разбрасывает даже самых близких? Неуютно устроен человеческий мир. Всегда в нём чего-то не хватает. И всегда много лишнего.
И люди блуждают, расходятся, разъезжаются. Ладно, не надо так грустно думать. Расстояния но разъединяют людей, если они крепко связаны общими целями. Человечество придёт когда-нибудь к великому объединению. И счастлив тот, кто работает ради этого объединения. Что будет с тобой, Федосеев, если тебя лишить работы? Даже страшно подумать. До сих пор она нигде тебя не покидала. Настоящая работа — всегда борьба, а час борьбы стоит года жизни. Не терять ни одной минуты.
Николай Евграфович собрал книги и вещички, остававшиеся в этой когда-то шумной, а теперь невыносимо тихой квартире, в которой невозможно и суток скоротать. Надо перебираться к Беллонину или в Самару. Вернуться из Орехова и перебраться.
Он приготовил всё к переезду и стал ждать Кривошею. Сперва ходил по тоскливо пустым комнатам, прислушиваясь к своим гулким шагам, Потом открыл окно и облокотился на подоконник. Долго смотрел в ту сторону безлюдной улицы, откуда должен был появиться Василий Васильевич. Тот всё не появлялся.
Что с ним? Может быть, не отпускает Мария Егоровна? Бедная старушка, не уберечь ей сына. Неужели не придёт? Одному в местечке Никольском нечего делать. Можно, конечно, разыскать, скажем, слесаря Штиблетова, но он и говорить не станет с незнакомым. Вася, Вася! Ведь всё полетит. Вырывайся.
Ага, вот он!
Николай Евграфович захлопнул оконные створки и выбежал на улицу.
— Готов, Василий Васильевич?
— Да, готов.
Они ринулись на вокзал, но дневного московского поезда не захватили, и как ни досадно было, а пришлось ждать ночного.
— Выпьем по чашке чаю, — предложил Кривошея. — Посидим, потолкуем, как жить дальше.
Они зашли в буфет, но сразу же повернули обратно, увидев Иванова и Николаева, сидевших в углу за столиком.
— Вот он, патриарх владимирских народников, — сказал Николай Евграфович. — Бросил в порох огонь и спокойненько ждёт взрыва. Сидят, пьют чай, мирно беседуют. А там, может быть, уже громят рабочих… Куда же нам податься?
— Не знаю, — сказал Кривошея.
Они стояли на вокзальной площади и обдумывали, где пробыть до ночи, чтоб никто из тайных наблюдателей не засёк их вместе.
Пошли за город, в лес. Вернулись они оттуда поздно вечером. Зашли в маленький захудалый трактир, поужинали, потом побродили по тёмным окраинным улицам и — на поезд. В вагоне они не говорили, сидели на скамьях друг против друга и думали только о том, что будет завтра в Никольском, а там их ждало что-то очень значительное, и к этому значительному не подходили никакие слова — всё казались слишком мелкими. Тускло светила лампа с чёрным закопчённым стеклом, дремали на скамьях люди, а за окнами простиралась огромная темень, в которой изредка возникали и пропадали какие-то далёкие нездешние огни — из «Одиссеи», сказала бы Аня, как она говорила в ту давнюю казанскую ночь, когда, возвращаясь с вечеринки, увидела под горой, на дальней окраине, чьи-то ещё не погасшие окна.
Поезд, лязгнув буферами, резко остановился.
— Приехали, — сказал Кривошея.
— Что, уже Орехово?
— Да, Орехово-Зуево.
Они прыгнули с подножек на платформу, в рассветную белёсую мглу, в прохладу, заставляющую передёргивать плечами, уже пахнущую осенью.
— Рано приехали, — сказал Кривошея, — никого сейчас не найдём.
— Может быть, пойдём сразу в местечко? — сказал Федосеев.
— О, вы не знаете, что такое фабричное местечко.
В такую рань нас даже сторож может задержать. Пойдём потихоньку в Орехово. Рассветёт — завернём в гостиницу.
Гостиница была ещё заперта, по Кривошея, которого тут знали как полицейского письмоводителя, требовательно постучал в дверь, и она открылась. Ои провёл друга в чайную, нашёл там знакомую повариху и упросил её подать на стол чаю, сахару и сушек.
Они сидели за столом, пока не опорожнили пузатый медный чайник, на красных начищенных боках которого вдруг вспыхнуло ворвавшееся в окна солнце. Покинув гостиницу, они пошли но улице. Было воскресенье, звонили колокола, из калиток выходили приодетые ореховцы, почтительно кланявшиеся Кривошее, элегантному, в изящном чёрном сюртуке, в недоступно белой сорочке и сияющих ботинках. Василий Васильевич держался достойно, как и должен держаться полицейский письмоводитель, к тому же дворянин, пускай бедный, но всё-таки дворянин, хотя живёт он сейчас на пенсии, получаемой матерью за отца, умершего исправником, но здесь-то этого никто не знает.