Братья вернулись. Учитель, отойдя на десяток шагов, оглянулся.
— Долго-то не сидите у него. Мы вас ждать будем.
— Василий Васильевич, — сказал Федосеев, — они же узнают, что у Парийского мы не были.
— Скажем — раздумали. Доктор, мол, прав, но стоит якшаться с полицейскими.
Они постояли, обождали, пока братья скрылись во мгле, и тоже вернулись. Подошли к деревянной двухэтажной казарме, и Кривошея попросил постоять у входа, а сам юркнул в тёмную пасть открытой двери, Николай Евграфович послушал, как удалялись по лестнице шаги, и почему-то подумал, что надо хорошенько запомнить, в каком часу приехали в Орехово, когда встретились с Предтеченскими, когда разошлись с ними, когда подошли вот к этой казарме. Он достал часы, открыл их, приблизился к свету, падавшему из окна, но свет оказался слишком слабым, чтобы можно было разглядеть стрелки. Николай Евграфович положил часы в кармашек и усмехнулся. А для чего же запоминать-то? Ты что, уже готовишься к допросам?
Он посмотрел в окно и увидел семейный угол, занавешенный позади цветастым пологом. Косматая женщина в грязной нижней рубахе, вывалив дряблую длинную грудь, кормила ребёнка.
В коридоре, на деревянной лестнице, послышались торопливые шаги, из чёрного проёма вынырнули Кривошея и молодой рабочий с интеллигентской бородкой.
— Познакомьтесь, Иван Кузьмич, — сказал Кривошея.
Рабочий подошёл к Федосееву, подал руку.
— Штиблетов. Рад вас видеть, Николай Васильевич. Москвич? Надолго к нам?
Николай Евграфович мог бы остаться здесь и на целый месяц, но Кривошея ещё дорогой сказал, что больше суток в Орехове не позволит ему шататься.
— Завтра я должен быть в Москве, — сказал Федосеев.
Штиблетов посмотрел на Кривошею.
— Тогда надо сегодня всех собрать. Так?
— А это возможно? — спросил Василий Васильевич.
— Нет, весь кружок, конечно, не соберёшь. Зайду сейчас к Попкову. Обождите тут, только отойдите от света. — Штиблетов пошёл в соседнюю казарму.
— Вот это и есть слесарь Штиблетов, — сказал Кривошея. — Чистейший пролетарий. Потомственный. А Попков — ткацкий смотритель. Это про него я говорил, что глотает книги. Всё до истины хочет добраться.
— И читает Спинозу?
— Нет, Спинозу читает другой, Андреевский. Разборщик плиса. Ну, тот настоящий философ. Между прочим, толстовец. Ходил пешком в Ясную Поляну. Лев Николаевич дал ему свою рукопись. Изложение евангелия.
Штиблетов вскоре вернулся и привёл Попкова. Николай Евграфович не мог во мгле хорошо рассмотреть ткацкого смотрителя, но но голосу и по модным усикам, черневшим под носом, понял, что ото энергичный мужчина лет тридцати. Яков Леонтьевич (так назвался, знакомясь, Попков) ни о чём не спросил приезжих и сразу приступил к делу.
— Значит, так, — сказал он, — в Никольском собираться сейчас не у кого. Пойдём в лес, к даче Зимина. По дороге прихватим зуевских. Здешних-то мигом соберём. Ваня, забежишь к Андреевскому, а я — к Клюеву.
— Клюев? — спросил Кривошея. — Кто это такой?
— Кузнец, — сказал Попков. — Надёжный мужик. Подождите тут, мы скоренько. Ваня, идём.
Рабочие торопливо зашагали к ближним казармам, там разделились, Попков вошёл в одну, Штиблетов — в другую, и вскоре они вышли с товарищами, и их стало теперь, насколько можно было разглядеть в темноте, пятеро. Они соединились у следующих казарм, постояли с минуту и опять разошлись, а через полчаса, прихватив других, собрались поодаль в кучу, и эта куча, смутно черневшая в темноте, стала приближаться — двигалась она молча, обходя освещённые окнами места.
Когда рабочие подошли вплотную, Попков выдвинулся вперёд.
— Знакомьтесь, Николай Васильевич, — сказал он.
Рабочие обступили приезжих, начали расспрашивать «москвича», кто он, когда приехал и надолго ли.
— Ладно, говорить будем после, — сказал Попков. — Двигаемся в Зуево. Надо разбиться, толпой идти ни к чему.
Николай Евграфович шёл сзади с Попковым и Штиблетовым. Потом присоединились ещё двое — Андреевский и Клюев. Андреевский несколько минут шагал с краю молча, прислушиваясь к разговору, затем переместился поближе к приезжему.
— Николай Васильевич, — сказал он, — вы «Исповедь» Толстого читали?
— Да, читал, — сказал Федосеев.
— Вот там есть слова. Понимаете, запали в голову, второй год бьюсь и никак не могу разобраться. Лев Николаевич говорит, что для исполнения человеческих дел нужно насилие, и оно всегда прилагалось, прилагается и будет прилагаться. А вот если рабочие организуются для самозащиты — это тоже дела?
— Конечно, дела, — сказал Федосеев. — Настоящая самозащита рабочих — это постоянная и хорошо организованная работа.
— Выходит, и нам не избежать насилия? Но насилием мир не исправишь. Тот же Лев Николаевич говорит, что человек должен трудиться, смиряться и быть милостивым.
— Чушь! — сказал Штиблетов. — Кто терпит, тот погибает.
— А по-моему, погибает тот, кто бросается в драку, — сказал Андреевский.
Навстречу по тускло освещённой улице шла молодая компания с гармошкой, уже разминувшаяся с теми рабочими, которые шли двумя группами впереди.
— Тут кругом люди, — сказал Попков, — давайте осторожнее. Болтайте пока о пустяках.
Болтать никому не хотелось, и все шагали молча, пока не миновали Орехова, а за мостом Андреевский вернулся к начатому разговору.
— Николай Васильевич, вы в Москве, наверно, встречаетесь с разными людьми. Скажите, как там понимают Толстого?
— А мне хотелось бы знать, как вы его понимаете, — сказал Николай Евграфович.
— Знаете, я видел Льва Николаевича. Необъятный человек. Мне трудно понять его. Насчёт терпения не могу с ним согласиться. Я вижу жизнь и понимаю, что её надо перевернуть, но как бы сделать это без крови?
— «Коммунистический манифест» не читали?
— Да, брал у Василия Васильевича, читал.
— И как?
— Хорошая книжка, захватывает.
— Дорогой друг, это не просто книжка. Это ваша рабочая программа.
— Леонтьевич! — крикнул где-то в темноте Кривошея.
— Оу! — отозвался Попков.
— Догоняйте!
— Идём быстрее, братцы, — сказал Попков.
Рабочие, шедшие впереди, остановились и ждали в узеньком проулке. Николай Евграфович, подойдя к ним, осмотрелся и узнал ту лачужку, около которой сидел утром на лавочке с Василием Васильевичем (неужели это было сегодня?). Хибарка светилась одиноким окошком, и там, за этим ничем не задёрнутым окошком, стоял, застёгивая косоворотку, пожилой мужчина.
— Вот он, кого мы утром искали, — сказал Кривошея. — Алекторский. А это его жена.
Жена, маленькая, сутулая, ходила вокруг мужа, махала и всплёскивала руками. Она, видимо, ругалась, но Алекторский не обращал на неё внимания и, оттопырив рыжую бороду, застёгивал на шее пуговицы. Потом он снял со стены пиджак, надел его, что-то стёр ладонью с лацкана, повернулся и, нагнувшись, нырнул в двери, а вскоре вышел из калитки.
— Здравствуйте-ка, — сказал он, подойдя к рабочим. — Чего это собрались? А, и Василий Васильевич здесь! Здравствуйте-ка.
— Здравствуйте, Алексей Фёдорович. Гость вот из Москвы приехал. Яков Леонтьевич, ведите.
Попков повёл дальше.
Пока пробирались по селу, ещё три раза останавливались и стучали в окошки, но к собравшейся компании присоединился кроме Алекторского только один человек.
— Ну, больше тут некого вызывать, — сказал Попков.
Андреевский опять оказался рядом с Федосеевым.
— Значит, Толстого вы не признаёте? — спросил он.
— Как же его. не признаешь? — сказал Николай Евграфович. — Писатель, крупнее которого сейчас нет во всём мире.
— Нет, я не про это, а про терпение.
— Видите, Толстой сам не терпит. Он стыдит, протестует, грозит. Толстой, призывающий к смирению, сам-то вот никак не может смириться. Не перестаёт нападать на существующие порядки. Я думаю, русским рабочим стоило бы даже поучиться у него настойчивости. Но идея непротивления для пролетариата неприемлема. Неприемлема и губительна. Русский пролетариат только-только вступает в борьбу, но уже кое-чего достиг.