— Константин Иванович, вы сильно устали, вам лучше лечь поспать. До Порта Байкал почти четыре часа ходу, — Белых заметил полусонное состояние ротмистра и сразу принял меры.
— Не отказывайтесь, господин ротмистр. Вам предстоит нами командовать, и вы должны быть в силе…
— Лечь-то я могу, вот только где экипаж греться будет?
— Лампу притушим, брезент отдернем, так что холодно не будет. Посменно греться будем. А вам шинель постелем, второй накроем — и тепло будет, и выспитесь.
Костя прикинул, что сидеть сиднем четыре часа будет тягостно, а с утра предстоит сделать очередную массу дел, и решил принять предложение капитана. Но перед сном еще выкурил папиросу, затем лег на постеленную шинель, накрылся второй, спрятав нос под полу, и не прошло и пяти минут, как спал сном младенца…
Глазково
— Николай Сергеевич, почему вы не приказываете прервать телеграфную связь? — Линдберг был внешне спокоен, но в голосе чувствовалось волнение. — Вы же тем самым лишите колчаковцев возможности хоть как-то координировать свои действия!
— Марк Яковлевич! Вы думаете, что я этого не понимаю?! Я прервал бы еще вчера, но я не властен над телеграфом, — штабс-капитан Калашников запахнул шинель, в комнате было довольно холодно.
Дом для повстанческого штаба был выбран удачно — почти прямо над сорванной понтонной переправой. Вот только как выселили хозяев, стали топить один раз в день, и к утру комната порядком выстывала.
— Чехи не дают? — моментально сообразил Линдберг.
— Они опасаются, что ротмистр Арчегов прервет связь между ними и забайкальскими и приморскими частями. А потому полковник Крейчий категорически запретил мне нарушать телеграфную связь.
— А вы что сказали ему?
— А что я мог сказать?! Вы же сами знаете, что угроза Сычева разнести казармы из пушек не пустой звук. У него на Первушиной горе пушка поставлена из военного училища. И вторая есть, снарядов достаточно. Но Крейчий мне гарантировал, что ни один снаряд не разорвется в Глазково.
— Даже так, — с несколько наигранным изумлением произнес Линдберг, — таки и не выстрелят?
— Иначе «Орлик» ответит по городу, и это не шутки, — несколько резковато ответил Калашников, ему претил такой дотошный подход Марка Яковлевича с этим характерным «таки».
— Но «Орлика» я не видел сейчас на вокзале. Вместо него стоит какой-то другой бронепоезд.
— «Орлик» в Михалево сейчас отправлен с объездом. Послезавтра вернется, а «Жижка» отойдет обратно на Иннокентьевскую, — Калашников закурил папиросу и встал со стула. Линдберг, с комфортом развалившийся на диване, с интересом смотрел на командующего НРА.
— Николай Сергеевич, а что у нас в Знаменском?
— Оружие и боеприпасы завозим на лодках. Сегодня отправим туда по роте из полка и дружины. В Знаменском уже сформирована рабочая дружина в 400 штыков. Милиция и отряд Решетина тоже готовы к восстанию. Ну и остается надеяться на выступление инструкторов, по крайней мере, свой второй батальон я выведу…
— Вы все же решили перебраться на ту сторону? Может быть, не стоит этого делать? Мало ли что. И разве капитан Решетин не справится? Ведь Федор Спиридонович, как мне кажется, весьма опытный в таких делах военный и знает, что делать.
— Мое присутствие там необходимо. Вопрос о власти может быть решен только в городе. У нас достаточно сил, чтобы полностью захватить Иркутск и устранить правительство. И это надо сделать немедленно, пока с Байкала не подошли семеновцы…
— Ви серьезно это говорите? — полушутя спросил Линдберг, но затем добавил серьезным, даже напряженным голосом: — Сколько их там?
— Три бронепоезда ротмистра Арчегова, на них десант в три сотни солдат. И наверное, еще что-нибудь. Крейчий не сказал мне ничего определенного, но у меня сложилось впечатление, что он хорошо информирован о реальном положении дел.
— У полковника Зайчека везде есть знающие информаторы. К тому же чехи, по всей видимости, успешно дешифруют и читают телеграммы колчаковцев и семеновцев.
— Возможно, вы правы, Марк Яковлевич, — Калашников затеребил пальцами край скатерти, — и потому они столь категорически запрещают прерывать нам телеграфное сообщение.
— Мы найдем способ воздействовать на наших союзников, — услышав эти слова Линдберга, а, главное, интонацию, с которой они были сказаны, Калашников замер. Марк Яковлевич впервые произнес союзники без малейших кавычек. Николай Сергеевич впервые растерялся — вот, оказывается, что происходит, ну, теперь правительству Колчака крышка.
— К Иркутску пошли партизаны Зверева, они будут здесь в последний день года, но если поторопятся, то на сутки раньше. Вам следует, Николай Сергеевич, ускорить наше выступление в самом городе. Начните его завтра, не позднее полудня. Сможете?
— Конечно.
— Политцентр надеется на успех…
Порт Байкал
— Ваше высокоблагородие, вставайте, — чья-то рука осторожно, но крепко коснулась плеча, — в Порт Байкал прибыли.
Ермаков открыл глаза — в пляшущем свете керосиновой лампы увидел обшитые железными листами стены и потолок, жесткий топчан, накинутую сверху колючую шинель. И облегченно вздохнул — это не сон, он уже третий раз проснулся в этом мире.
Хорошо… Он уже не сомневался, что остался в этом мире навсегда. Мысли и воспоминания о прошлой жизни даже не посещали его. А что его там держало? Семья, работа, карьера, бизнес — это все было не из разряда его жизненных приоритетов. Ничего не осталось там, в той жизни.
Тяготило лишь то, что могила матери оставалась там неухоженной да его библиотека, на собрание которой ушло столько сил, теперь оставалась бесхозной.
— Хм! Библиотека! Теперь я сделаю все, что смогу и даже больше, чтобы она не появилась совсем! А мама… Кто его теперь уже знает, может, она и не родится… Может, и я сам уже не появлюсь на свет… — Константин на минуту закрыл глаза, стараясь еще на мгновение оттянуть реалии войны. — Меня не было, нет и не будет! И ничего я после себя не оставлю там! Стерли человека, как лист из книги выдернули! Да меня, по сути, и не было! Итак, я после себя ничего бы не оставил: нет наследства, ни морального, ни материального… И наследников нет! Сын сам от меня отвернулся, не сын он мне теперь…
Он открыл глаза и уставился в потолок:
— Не отвернулся он — отрекся… Как раньше… В смысле как потом, в тридцатые, будет… Они тогда кто из страха, кто из идеи клеймили и родителей, и жен, и мужей, и детей… Из страха за собственную жизнь! Или идти на плаху, или плюнуть на иконы! А он меня даже не предал — продал! — Ермаков с трудом сглотнул ком, подкативший к горлу. — Может, это и к лучшему? А так бы родная кровь держала бы меня как самый мощный из якорей, не пускала бы душу на свободу! Ладно… Бог ему судья…
Разговоры на улице отвлекли его от горестных раздумий:
— И вновь продолжается бой, Костя! Мы еще повоюем, мы им всем еще покажем кузькину мать! Не будет ни тридцатых, ни сороковых, вообще никаких годов не будет! Всех к чертям: и Колчака, и белых, и красных! Я должен одним ударом разрубить этот проклятый гордиев узел… — он сел на топчане, начал застегивать бекешу. — С Колчаком-то я, конечно же, погорячился! Он нужен сейчас как символ! Нужно собрать в один кулак разрозненные армии: и Семенова, и Каппеля, и Колчака. Нужно связать веточки в метлу, которой мы вместе выметем всю погань! Я уже знаю, что нужно сделать, чтобы встряхнуть это тухлое болото… Я уже занес руку для удара, назад пути нет… Я не допущу того, что случилось в реальной истории! Не будет ни Советской России, ни Советского Союза! Ничего! Не будет Второй мировой войны с десятками миллионов погибших! Ничего этого не будет! Я клянусь!
Клятва перед самим собой обожгла душу, прогнала остатки сна, и Константин вскочил с топчана. Брезент с закутка сняли, было темновато.
Ермаков долго думать не стал, нахлобучил папаху, надел теплые перчатки, толчком открыл тяжелую броневую дверь (скрепленные болтами полдюжины железных листов легко могли выдержать попадание снаряда — вот только на высокий и длинный борт приходилось всего полтора квадратных метра надежной защиты) и спрыгнул на снег.