А сегодня выхожу утром от Борьки, брата, с 3аельцовки, где на старой бабкиной квартире все детство мое прошло, где у них на новом уже (но черт с ним, похожем на наше старое пианино) стоят ветки кедра, привезенные недавно из Горной Шории. И — пахнут!.. Это же извечное мое детство!.. Елка. Новый год. Елочка с запахом всегда где-нибудь в углу, за пианино… Каникулы. Вечера одинокие дома. С пианино и с этим запахом…
А вышел утром — а лапонька моя весну мне приготовила на сегодня! Душную, парную, серую, мягкую, теплую… А я плачу. Я знаю, что это— только для меня! И потому, что я здесь так ненадолго. И все разом! И самое лучшее!!! Самое лучшее, что только у нее (у лапоньки, у Родины, у Новосибирска, у хранителя или хранительницы памяти о моем детстве) есть…
Плачу… И правильно…
«Ох, и нежная же ты тварь, Семен», — кажется, говаривал когда-то A.C. Макаренко своему любимому ученику, преемнику, последователю Семену Калабалину (в «Педагогической поэме» — Карабанов). И я в свой адрес готов услышать подобный упрек… Ну— нежная… Куда денешься?.. Какая есть…
Я и сегодня плачу. Высмотрю, подлетая, извиваясь и вытягиваясь через головы пассажиров с какого-нибудь места «Д», увижу в иллюминатор разлив Оби за Кудряшами: «Моя ты красота!..» — и плачу…
Лет этак примерно до двадцати пяти меня все тянуло куда-нибудь бежать… Я тогда даже оправдание и девиз себе нашел. У Федина в «Необыкновенном лете» писатель Пастухов говорит: «Русский человек, русский человек… И непременно — бежать. Бежать! Это — наше свойство. Бегут все: раскольники, невесты, каторжане, гимназисты, толстые… За праведной жизнью… За счастьем, за волей, за сказкой, за славой. Из городов — в леса, из лесов — в города…»
Не знаю, перестал ли я быть русским или просто уже вышел из возраста гимназистов и невест, а до возраста Толстого еще не дошел — не знаю, но начиная с двадцати пяти лет меня постоянно тянет не бежать, а оставаться, возвращаться. Мне ниоткуда неохота уезжать. Всегда в нашей кинематографической бродяжьей жизни только начнешь где-нибудь в экспедиции привыкать к месту, к людям, начнут вдруг проступать для тебя и приобретать какую-то стройность, логичность разрозненные прежде, поверхностные впечатления, только-только тебе покажется, что вот-вот ты что-то ухватишь, узнаешь, поймаешь, поймешь еще незнаемое, небывалое — и хлоп! — надо уезжать. А жизнь остается. Остается море в Ялте и рыбаки, с которыми я как-то раз ходил в три часа утра выбирать сети… Остается Псков со своими загадками и дивными Песнями в камне: храмами, крепостями, стенами, звонницами. Остаются Владимир, Суздаль (это уже «Рублева» снимали…). Остается деревня Поддубки Калининской (теперь Тверской) области с бабкой Марьей, которая так и не успела рассказать мне свою жизнь, только намекнула, только поманила непростой своей историей, красивая некогда, статная, ныне одинокая и больная бабка Марья…
И уж, конечно, больше всего всегда не хочется уезжать из Новосибирска. Сколько, сколько всего еще тут я не знаю! Истории нашего города и края, заповедных и незаповедных мест нашей области, нашей главной красы и гордости — Оби, так незаслуженно обойденных в литературе, искусстве, так безбожно недостаточно воспетых. И раз я даже вернулся. Правдами и неправдами добился, выхлопотал себе на студии «творческий отпуск» без сохранения содержания, вернулся в Новосибирск и ушел матросом-мотористом ковырять родное обское дно на земснаряде «Обская-101». И все было бы хорошо: к концу навигации я уже дослужился до моториста-лебедчика, выбирал уже себе факультет в Новосибирском водном институте, куда бы пошел учиться, только еще колебался между судомеханическим и гидротехническим, но… Ведь для того, чтобы вернуться в Новосибирск, я должен был на этот раз сбежать с «Мосфильма»… А вот теперь меня потянуло обратно в кино. Тянуло, тянуло и — дотянуло. Вернулся.
Кино — это тоже неплохо, чего греха таить. Но и каникулы на земснаряде не пропали даром. Кто знает, может, как раз после земснаряда я впервые испытал наслаждение от самого процесса актерской работы. Не от того, что я вдруг сам себе в чем-то понравился или кто-то меня вдруг за что-то сильно похвалил, — нет, просто наслаждение от самого процесса работы, вероятно, что-то вроде того, о чем в четвертом действии «Чайки» говорит у Чехова Нина Заречная. И в этом не нахальное, нескромное сравнивание самого себя с чеховской Чайкой, нет. Просто твердое убеждение, что человеку для счастья и доброго душевного равновесия и спокойствия необходимо испытывать наслаждение от самого процесса своей работы. Ну а если при всем этом он еще почувствует, что его работа не только ему самому дает радость, но еще и необходима, полезна, нужна другим, — ну, тут… чего же еще можно пожелать такому счастливейшему человеку?
Так вот, о наслаждении: во время кинопроб к одному фильму, во время репетиций к этим кинопробам я вдруг от сцены, от фразы легко пошел в жизнь моего героя, как в жизнь живого человека. Мне вдруг стали открываться тайные связи и пружины его души и характера, вдруг он у меня… ну, не совсем еще ожил, но начал звучать; я, как мне казалось, уцепил особую, единственную гармонию души и поступков данного человека, и прежде диссонирующие фразы сценария вдруг стали звучать для меня согласной музыкой. Я сам был счастлив открыванием для себя и проникновением в нового, интересного, дорогого мне человека…
А в какой картине все это происходило… даже и сказать нельзя — я в ней не снимался. Я даже не допробовался до конца. Но дело не в этом. Дело в том, что я впервые испытал наслаждение от самого процесса работы. Это очень здорово! Страшно жалко, конечно, что мне не удалось сыграть этого человека, до сих пор жалко. Но не все и не всегда нам удается.
А что же мне удалось? Мне как-то очень крепко кажется, что артист, художник сам о своих работах вообще не должен ни говорить, ни объяснять их. Ну зачем бы, скажем, вдруг Левитану объяснять свою «Золотую осень» или «Вечерний звон»? Это, правда, абстракционистам, всевозможным модернистам и их поклонникам приходится много времени тратить на объяснения, доказательства красоты и прелести их искусства. Я — отсталый человек — не понимаю этого. Мне нравятся Саврасов, Федор Васильев и Левитан, Римский-Корсаков и Кальман, Рахманинов и Дунаевский, даже Скрябин. А Шостаковича, Пикассо я не понимаю и не люблю. Прекрасное, на мой взгляд, не нуждается в доказательствах, что оно прекрасно. Тогда как уродливому никакие доказательства (того, что оно, уродливое, — прекрасно) помочь не в силах. Да и не один я так думаю, абсолютно солидарен со мною автор «Дон Кихота» Мигель де Сервантес Сааведра: «Душа наслаждается лишь тогда, когда в явлениях, преподносящихся нашему взору или соображению, она наблюдает и созерцает красоту и стройность, а все безобразное и несогласное никакого удовольствия доставить не может».
Очень хочется надеяться, что эти мои измышления не будут восприняты как желание тихой сапой пристроиться в один ряд и уровень с фигурами масштаба Левитана или Рахманинова. Ей-богу, не для этого я вспомнил про них, а единственно из желания доходчивее донести свою мысль и убежденность в том, что художнику, какого бы масштаба он ни был, не стоит самому о своих работах и заслугах распространяться.
«Дарование художное подобно черпающим воду из реки. Один подымает велик сосуд, другой посредний, а иной — малый. Всяк несет по своей силе. И ты богатству дарованья радуйся. И намеренье посредственных целуй. И спех умедливших люби». Книжица «Нарядник» («Слово о Москве». Б.В. Шергин).
Так что ж удалось-то? А бог его знает… Всегда ведь лучше знаешь то, что тебе не удалось. Вот я знаю, что до сих пор мне никак не удается вернуться в Новосибирск и при этом не сбегать из кинематографа. Ну никак не удается! Вот если бы в Новосибирске затеяли да и сделали студию по производству художественных фильмов… Ну это уже область мечтаний и прожектов…
Хотя… Как мне ополчаться на область мечтаний и прожектов, когда всю жизнь в этой области только и купаюсь? И еще неизвестно, смог ли бы я прижиться в какой-либо другой, трезвой профессии, абсолютно чуждой мечтам и прожектерству. А тут худо, бедно ли, а прижился. Я, к примеру, страшный завистник. Причем я вовсе не завидую своим коллегам-актерам, которые сыграли что-то такое, что мог бы или мечтал сыграть я. Вот ей-богу же! Ну что толку завидовать, скажем, М.А.Ульянову? Все равно, как он сыграл «Председателя» — никому никогда так не сыграть, а мне — в первую голову. А завидовать кому-нибудь ниже Ульянова и вообще не стоит. А вот Васе Кулешову с «Обской-101» я завидую. Завидую его умным рукам, тому, что он излазил всю Обь с притоками («пустынные, унылые берега притоков Оби», как характеризовал их классик), завидую тому, что он моряк, речник, водник, что у него пять профессий в руках. Да и не одному ему, всем завидую, с кем работал, кого полюбил. А кого не полюбил, тем не завидую. Льву Николаевичу Содуянову из нашей 73-й школы завидую (завидовал. Его уже нет, Льва Николаевича. Все мы когда-нибудь успокоимся и упокоимся…). И другим учителя завидую. И ученикам. Я всего на несколько часов зашел в родную школу, выступил перед ребятами и ушел. Ушел с тысячью неоформленных даже вопросов в голове: как они там? Ребята? Учителя? Школа? Чем живут сегодня? Что нас связывает, что различает: меня, бывшего выпускника, и их, сегодняшних десятиклассников, завтрашних выпускников?.. Я зашел, проведал, поулыбался и — ушел. А жизнь осталась. Она течет там своим интересным ходом (всегда интересным! Живая жизнь не может быть не интересной!). А я этого уже не знаю. И не узнаю. А Лев Николаевич знает (знал), они — знают. Они там живут.