«Эх, ты, недотепа…» — давно хочется сказать всему нашему кинематографу, как ворчал когда-то в «Вишневом саде» у Чехова старый слуга Фирс… Если бы не метаться нам в безумных копированиях и подражаниях из одной крайности в другую, если бы с душой да с головой окунуться в собственную историю, не закрывая, конечно же, глаз и на опыт других народов, но собственную-то поглубже, поосновательнее узнать. И ведь примеры есть у нас. Как вон тот же Тарковский проник во времена Андрея Рублева. И для нашего времени кое-что открыл, глубоко и с умом проникнувши в пятнадцатый век. Весь цивилизованный Запад, которому мы сейчас из-завидовались и исподражались, кинулся тогда подражать Тарковскому, вспоминать собственную славу и гордость: итальянцы много телевизионных серий посвятили Леонардо да Винчи, немцы — Иоганну Себастьяну Баху. Ну и что, вышло у них что-нибудь? Не подражать надо, а думать. Искать. И нам — тоже! А материал у нас — вон он, под ногами — наше золото, наше богатство неиссякаемое, наша история (из которой Тарковский-то и копнул! Да как удачно!)
С моей колокольни глядючи (по моему частному суждению и убеждению)… Кроме удивительного, феноменального двойного автопортрета: Рублев и Бориска — и тот, и другой — это ж духовные автопортреты самого Тарковского, кроме пророческого предсказания собственной судьбы (Бориска — «такую радость людям сделал», а его за это и копытами власть предержащие чуть не стоптали, и оставили в одиночестве рыдать у пыточного колеса…), Тарковскому в «Рублеве» удались две главные гениальные вещи. Первая — это глубочайшее погружение в жестокие парадоксы российской истории, чем он — как ни странно! — не принижает ни историю, ни характер, ни судьбу России, а поднимает на какую-то звенящую, пронзительную высоту и свою, и нашу (!) любовь. И к этой земле и народу, на ней живущему.
И вторая — это проникновение в душу художника! Великого, гениального художника. В его муки и радости. Что, на мой не бесспорный взгляд, не удалось сделать его западным последователям и эпигонам. А удалось все это Тарковскому по одной простой причине: потому что он сам был великим художником! Не великому художнику к судьбам великих людей, по-моему, лучше не прикасаться — толку не будет… Тарковский сам был великим художником, с бесстрашным, открытым взглядом на окружающее, на мир, с глубочайшими нравственными и философскими поисками, муками и страданиями, с величайшей мудростью, человеколюбием, правдолюбием, милосердием и самоотречением, с беспощадной требовательностью к самому себе, к своему труду, к своему искусству. Мне кажется, во все это ни перевоплотиться, ни «проникнуть» нельзя, таким просто надо быть.
Невеликий повествователь, рассказывая о великом человеке, проникает как бы через замочную скважину в интимно-бытовые подробности жизни великого человека (и нас за собой в эти подробности втягивает!) — в то, как у Баха глаза болели, как Моцарт весело и жизнерадостно хамил всем окружающим, потому что он-де гений, а окружающие — еле-еле барахло; а Верди очень как-то противно и недостойно самого себя ревновал к славе молодого и талантливого Бойто. А великий рассказчик проникает в душу того, о ком рассказывает, в муки творчества — не в спор о том, покупать ли новый загородный дом, как его отстраивать и на какие деньги, а в высокий спор двух гениев, двух гордостей русской и мировой культуры, в высочайший спор метафизика Феофана Грека, скорбного, трагического метафизика, который все видит и верно обо всем судит, только не верит в развитие. В возможность развития для человека вообще, а для русского — в особенности. И светлейшего диалектика Андрея Рублева, свято верящего, ощущающего, чувствующего всеми клеточками, всем существом своим, что любовью, милосердием, просвещением может и должна преобразиться, да, темная сегодня, да, грешная, но не безнадежная для духовного преображения душа русского человека. И не оголтело, не зажмурившись и не реагируя на вокруг происходящее, верит в это Рублев. А верит как живой и зрячий человек. Со взлетами и падениями. С провалами в черное отчаяние, но и с новыми солнечными взлетами! Вспомните, вспомните все пронзительные сцены и с Феофаном, и с Даниилом Черным, учителем. Споры чуть не до остервенения, до горького разочарования и непонимания, непринимания, не прекратившиеся даже со смертью Феофана, который и мертвым является Андрею в минуту жутчайшего душевного потрясения в разрушенном храме… А «Молчание»? А покаяние Кирилла? Не слюнявое, показушное покаяние: «Ах, какой я был плохой, и как я в этом раскаиваюсь…», — а покаяние действенное, подвигнувшее гений Рублева на творчество, на новый взлет, на создание величайшей и бессмертной «Троицы»! Создания во имя и на благо человека, для и ради его просвещения и спасения, а для меня Рублев является одним из первых, кто созидал душу русского человека.
И становится тогда нам понятно, как, откуда и почему получил такое нетрадиционное решение «Страшный суд» на фреске Успенского собора во Владимире. Не традиционное: подгоняемые вилами чертей, в ужасе и безнадежности валящиеся в огонь и смрад, в кипящее, пузырящееся гноище преисподней скорбные души грешников, а… торжественное шествие жен-мироносиц!
— Праздник, Данила, праздник!! Какие ж они грешницы? Нашли грешниц…
Кстати, еще пример «христианского смирения», покорности догмам и канонам Священного Писания и у Рублева, и у Тарковского… Становится понятно, с чего, откуда и почему явились людям «Троица» с идеей согласия и гармонии; и милосердный (!), а не карающий «Спас» из Звенигорода… И кому какое дело, какие были гнусные или очаровательные привычки, отвратительные или прелестные черты характера у Цицерона или у Петрарки? У Чайковского или Рафаэля? У Шопена, Рабле, Моцарта, Шекспира или Достоевского? У Тарковского или Рублева, или у безвестного мастера, отлившего чудо-колокол?..
А в этих западных нескончаемых телесериалах все замечательно и правдоподобно: и портреты, и эпоха, и интерьер, и актеры вроде здорово играют, только непонятно, откуда взялись-родились «Джоконда», си-минорная Месса, «Реквием» или «Аида»…
Пусть обвинят меня в квасном патриотизме, но, ей-богу, западному искусству такое не по зубам. Это доступно только русскому искусству. Скажу больше, социалистическому. Хотя на бесспорности этой мысли не настаиваю, но мне абсолютно серьезно, искренне и убежденно кажется: такое доступно только нашему и именно социалистическому искусству, художнику, рожденному в нашей стране, а возможно, и в нашей поруганной системе. Я вполне допускаю, что с этой мыслью прежде всего был бы не согласен сам Тарковский, и тем не менее мне так кажется… Пусть это будет моим психозом. Имею я право на психоз? Сам-то про себя я твердо знаю, что никакой это не психоз, а самая что ни на есть правда истинная. Западное искусство всегда было более индивидуалистическим. Хотя в лучших своих образцах поднималось до уровня общественного, т. е. социалистического («Песнь о Роланде», «Дон Кихот» и пр.), а русское искусство, русская классика всегда, начиная со «Слова о полку Игореве» — да раньше! — с летописей и «Поучения Владимира Мономаха» всегда было общественным, стало быть, социалистическим. Только после 1917 года махровым цветом расцвело массовое псевдосоциалистическое псевдо же искусство. Чем дискредитировало, опаскудило и самый термин. А в лучших образцах было, есть и всегда пребудет социалистическим, т. е. общественным. И «Тихий Дон», и «Белая гвардия», и Платонов… И Тарковский! До «Ностальгии» и «Жертвоприношения» — там, мне кажется, и его свернуло в западную сторону, от общественного ближе к индивидуалистическому.
Из дневника: 21 августа 1962. (Окончив в 1960 году училище, успел уже окунуться в актерский мир, поработать и в театре, и в кино). Русь… Ленивая, удалая, могутная. Родная… Где тебя сегодня найти? Ты есть еще! Есть! Добрая, большая и несуразная. Ты все та же, что и прежде, только бы поймать тебя сегодня, услышать, куда ты сегодня несешься. Талантом нужно быть на тебе. Без таланту темновато. Люблю я тебя… Песни люблю, жизнь твою, людей твоих, всю люблю, какая есть, но что я-то для тебя могу? Где мне в тебя вклиниться? Каким винтиком?