«Мне никогда еще не приходилось видеть такой съезд, такое, народное собрание, где бы с такой силой изливалась душа народа, его горькая кривда... И какой это прекрасный народ!..» — писал о собрании Якуб Колас, одновременно признаваясь в том, о чем у него только в этом единственном письме, а у Купалы вообще ни в одном письме не прочтешь. Колас, радуясь за свой народ, добавлял: «Меня также глубоко взволновало и то обстоятельство, что белорусский народ не забыл и о своих песнярах, обо мне и Купале, и выразил нам во всеуслышание свою признательность».

Они, Купала и Колас, на собрании везде и всюду рядом. То, что говорил, писал о собрании Колас, то самое было и в сердце Купалы, захватывало, впечатляло, волновало и его. И оба они понимали, чувствовали, что они — при большой эпической теме народной героики, народной борьбы и муки, мечты и надежды, веры и убежденности. Их взгляд в лица до сих пор незнакомых им людей был пристальным и любовным. Их глаза жадно вбирали в себя как уже допотопное чудо пейзажи с незапаханными межами, узкими полосками, с подслеповатыми, под серой соломой хатами и подпертыми кольями овинчиками и хлевушками. Своим колоритом, неповторимостью улиц и проулков, подвальчиков и лавок поражали западнобелорусские местечки, костелами в стиле барокко, крикливыми витринами — большие города; поражали социальные контрасты — осаднические хутора колонистов, богатые особняки старост, воевод, урядников-чиновников и домики-клетушки рабочих ремесленнических окраин, бедность частых — одна за другой у дорог — деревенек.

Купала, должно быть, больше, чем Колас, воспринимал впечатления на слух. Он все просил, чтоб ему рассказывали про концлагерь в Березе-Картузской, про Громаду, про стачки-забастовки лесорубов, про издевательства дефензивы 40 и осадников-колонистов, про расстрелы демонстрантов в Косове, про наказание провокаторов в Вильно, Слониме, Белостоке. Купала чувствовал себя в долгу перед этим народом, собравшимся на свой исторический Сход. Было красно от знамен и лозунгов, и сердце даже заходилось от радостных перебоев, душа полнилась гордостью от горячих слов ораторов, от того, что происходило и утверждалось здесь, на собрании.

Купала, как только переехал в первый раз бывшую границу, сразу же понял, что он не знает этой жизни своего народа, его склада, духа, бытового антуража, особенностей. Проблемы социального, национального освобождения оставались здесь, по сути, теми же, что и в дореволюционной Белоруссии, но формы проявления подобных же социально-политических процессов были уже иными. Познать их до последней мелочи! Познать, ибо, не зная их, какой эпос можно создать — эпос вот этой народной жизни, которая только эхом радиоволн отражалась в его минском доме под тополем? Купала, Колас знали: и жизнь западных белорусов должна быть отражена на страницах художественной летописи народа.

...Дорога-гравийка бежала с пригорка на пригорок, ныряла в туннели серых от измороси верб, голые ветви которых сплетались над ней. Вербы старые — комлистые и многие с дуплами. Вильнув последний раз налево, мокрый, сверкающе-черный автомобиль выскочил на пригорок, с которого видно начало города: столб с надписью «Слоним» стоял как раз на развилке трех улиц, которыми город начинался. Автомобиль поехал прямо, так как стрелка направо показывала «Барановичи». Слева кладбище, справа — Купала узнал по вывескам — две корчмы. «На выезде, как когда-то на Комаровке в Минске, — подумал Купала, — только там стояли на развилке двух дорог три корчмы, а здесь на слиянии трех путей — две корчмы!» Купала улыбался, а автомобиль трясся по булыжной мостовой резко идущей под уклон улицы, прорезавшейся между двумя крутыми, заросшими травой откосами: слева — кресты, заросли сирени. Купале казалось, что на уклонистом, затяжном спуске булыжной мостовой потряхивает так же, как на отцовской телеге, когда они давным-давно въезжали в Беларучи: и там слева было кладбище, а потом открывалась панорама оврагов, хат, окруженных деревьями. Но здесь перед глазами поэта открывалось иное: панорама костельных куполов чем-то напоминала Вильно, но, сидя сзади за шофером, Купала увидел эту панораму только на какое-то мгновенье, и уже оставалось смотреть лишь на одну сторону улицы, которая все еще шла под уклон, но не так резко. «Сапожник», «Портной», «Сапожник», «Портной» — мелькало в незашторенном окошке автомобиля. Купала заулыбался: «Не каждый ли день меняют тут люди башмаки и костюмы?» А потом зачастили вывески с буханкой хлеба или каким-нибудь кренделем («Ташкент — город хлебный!») и с прическами то «panów», то «рап» 41 («Неужели у каждого здесь борода до земли, как у Саваофа, а волосы растут, как у Голиафа?!»). А автомобиль уже на ровной площади: справа, заметил Купала, в одну шеренгу слились будки — торговые подвальчики, а повернул автомобиль налево — часовая мастерская, винный магазин, опять парикмахерская, потом кинотеатр, — как солея полусолнцем цементные ступеньки перед ним; за кинотеатром книгарня, промтоварные магазинчики.

Магазинчики с меньшими или большими витринами, не очень богатые, но с претензией. Весь город вообще, казалось, состоял из одних лавчонок, и там, где они остановились — позади белых стен костела, — вся длинная противоположная сторона улицы протянулась более чем двадцатью магазинчиками под одной железной красно-ржавой крышей. Напротив костельной колокольни находилась u застекленная арка дверей перехода на ту сторону торгового ряда. Куда нужно пойти, чтобы попасть в какой-нибудь отдел культуры или районо, Купала не знал. Но был в этом городке, кроме сапожников, портных, парикмахеров, пекарей, лавок, костелов, и нужный Купале отдел, была уже и редакция совсем молодой тогда газеты «Вольная праца» («Вольный труд»), В отделе сообщили Купале адрес редакции, Купала зашел в редакцию, поздоровался по-русски — в шляпе, черном пальто, лацканы замшевые; галоши возле вешалки снимал неторопливо, посматривая, кого ж он застал в редакции.

Один из двух человек, которых он застал, оказался необычайно радостным, синеглазым, разговорчивым. Купалу он узнал, засуетился, не зная, куда посадить, как встретить, как приветить.

— Обедали? А то, может, перекусим в кофейне, правда, временной — в доме бывшего миллионера Рутковского, — предложил синеглазый.

Было около четырех дня.

— Миллионер Рутковский подождет, — пошутил Купала.— А не пойти ли нам сперва к Гальяшу Левчику?..

...Вторая половина дня 14 ноября 1939 года оказалась еще более пасмурной, чем первая, с изморосью. Левчик, выйдя из дома во двор и приложив руку козырьком ко лбу, рассматривал: кто же это идет к нему от калитки? Невысокий, старый, кучерявая седина дыбом, и вот он узнал Купалу, пошел, почти побежал навстречу, разведя руки, как крылья для полета. Распростер свои тяжеловатые руки и Купала, и так они встретились — грудь в грудь — старший Гальяш и более молодой Купала, бывшие поэты-нашенивцы, сегодняшний великий народный поэт и забытый тогда в панской Польше богом и людьми Гальяш Левчик. Забытый всеми, но не Купалой.

Домик, который сам Левчик спроектировал, срубил, обшил тесом, покрасил, стоял несколько на отшибе — за огородом, который, вспаханный на зиму, чернел в тот день серыми комьями земли. Не домик, а лучше сказать, теремок — аккуратный, как и его хозяин, и кажущийся светлым из-за солнечно-коричневой окраски даже в мглистой измороси. В коридорчике тесно, тем более что с двух сторон на стенах висели гитары, скрипка, на полочках стояли и еще какие-то незнакомые инструменты — пузатые, блестящие, как обливные горлачи с черными глазками отверстий. Купала не знал, что эти свистелки назывались окарины 42.

— Извини, тесно, — промолвил Гальяш.

— А мы бочком, бочком! — И Купала, как бы подталкивая кого-то плечом, делая вид, что подпрыгивает, прошел узкими сенями рядом с хозяином...

вернуться

40

Defenzywa — охранная полиция в Польше в 1918— 1939 годах (полъск.). ,

вернуться

41

Мужчин, женщин (польск.).

вернуться

42

Окарина — итальянский народный музыкальный инструмент — глиняная дудка, звуком напоминающая флейту.

Падучие звезды (белорус.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: