Партизаны, партизаны,
Белорусские сыны!
Он звал их, он песней своей становился с ними плечо в плечо. Он в этой вьюге, что мела, заметала поляны, тропы, дороги, необозримые просторы, шел, шагал исполински, как и они. Он был в их памяти исполином, и его слова были для них обретением духовной силы, были силой, их вздымающей:
Партизаны, партизаны!..
Они переписывали слова листовки на последних клочках бумаги, за коптилкой — в сумерках землянок, эстафетой пересылали из отряда в отряд, из бригады в бригаду. Руки их зябли. Может, потому зябли и его руки, замершие на подоконнике в доме над Волжской кручей?..
Он тоже мечтал когда-то к штыку приравнять перо. Но разве не было теперь перо Купалы самим штыком, разящим врага наповал: штыком в руках сыновей белорусских, сыновей Купавы?! Его миниатюрное перо-винтовка — дар металлистов — сгорело в доме под тополем. Но разве оно сгорело, если слово Купалы разит врага, если то перо теперь стало огненным, ненавидящим врага пером, и огонь ненависти воспламеняет сердца белорусских партизан — сердца всех партизан Белоруссии, откуда бы их ни закинула в Беларусь военная судьба — из-под Волги или из Сибири, с Кавказа или с Дона, с Амударьи или из Ташкента?!
Владка, Владочка! Но тебе все же легче. Мне бы сюда хотя бы кого-нибудь из ребят: в войну мужчина мужчину лучше понимает. И ты не обижайся, если была со мной не всегда счастлива. И все это глупости — французская кровь, мелеховская Аксинья. В каждой женщине — французская кровь, в каждой женщине — Аксинья. Каждая женщина как огонь и вода, как поэзия! Ведь каждая женщина и воспламеняет, и гасит, испепеляет и исцеляет. И только огонь войны лишь испепеляет. Но не он бессмертен — бессмертен огонь любви, поэзии.
Что останется? История. Остается всегда история. Если вулкан курится, он живет: может начаться извержение. Будет лава, которая станет новыми Красными камнями. История всегда остается, и камни остаются. Сакли горят, лес горит — Эльбрус остается. Спичка, угасая, ярче горит...
Горят и рукописи и сердца! Но всегда, однако, остается пепел, и главное — слиться пеплом с солнечным лучом. И, быть может, когда-нибудь, пусть не в XX веке — в XXI, но найдет разум человеческий способ читать пепел — сгоревшие написанные и ненаписанные письма, написанные и ненаписанные страницы дневника. Люди научатся читать пепел — Купала в это верит, и тогда будет до самого потаенного уголочка прочитано сердце любого человека. Будет! А пока люди могут читать только то, что не сгорело, что осталось стихами, поэмами, пьесами Купалы, люди узнают его только по тому, что он написал. А если и начнут что-то из написанного им отбрасывать, сжигать потомки? Пусть сжигают! Ведь все равно останется пепел, который когда-нибудь соединится с солнечным лучом!..
А счастье? Счастье уже в том, что ты вышел из тьмы, что ты Купала, отправившийся искать извечный цветок счастья и в этом поиске не потерял веру в людей; что у тебя есть твой народ, твоя Беларусь. Твое счастье и в том, что ты остался борцом. Счастье в борьбе. Вкус такого счастья ты, Купала, познал сполна.
А личное счастье? Купала и сам не знает, что было его настоящим личным счастьем: злосчастная ли любовь без взаимности или как будто бы счастливая во взаимности? Наверно, и та и эта, ведь и в той было свое счастье и несчастье, и в другой — свое счастье и несчастье.
И вдруг он видит себя в Селищах. Отец Доминик, мать Боня, и все семеро детей. Отец не знает, что они за столом все семеро в последний раз. Никто не знает. Отец еще не знает, что сын пойдет искать цветок папоротника, что его сын — Купала. И каким он счастливым выглядит за своим селищенским столом! Не знает...
А Купала счастлив, он знает уже о том, что пойдет искать цветок папоротника, не знает только, в скольких кругах ада побывает, прежде чем оказаться в высоком доме на крутом берегу Волги.
А разве это не счастье — получить такое имя, как у него, Яся Луцевича, Ивана Доминиковича? Называться в XX веке — Купалой.
Революция и Поэзия! Революция не могла без Поэзии, без Песни — с песней она рождалась и с песней она побеждала, с песнями будет продолжать свое победное шествие. И у Купалы все еще впереди, как у молодости, как у вечной молодости!..
Зашло солнце, взошел месяц...
Он любил тебя, народная песня, любил могущественного духом Шопена, но сейчас он не отрывается от репродуктора, едва услышит из его картонного черного круга звучание победного марша Хачатуряна. Теперь, как никогда раньше, он чувствует себя в походе, ритм сердца своего единит с ритмом походного марша, повторяя: «А кто там идет? А кто там идет?» Всей своей жизнью он давал ответ миру на этот вопрос. Поход в будущее продолжается, должно быть и продолжение песни. Гремите же, походные горны!* Трубите бой! Приближайте победу! Я, Купала, — сердцем, песней — с вами!
Партизаны, партизаны,
Белорусские сыны!
Этот стих уже не только листовкой падает на белый снег лесных партизанских полян, на зеленую траву заречий, в зеленосумрачные чащи папоротников, дубрав. Слышите, он уже стал песней непорабощенного народа — она гремит среди боев, песня борьбы, песня непокоренных, и эхо разносит ее широко-широко, далеко-далеко — за горизонты — навстречу Победе. Ведь Только тот не побеждает, кто не был борцом — за правду, за честь и за славу народа, за светлые идеалы человечества.
И над Волгой, над всей Белоруссией, над всеми фронтами, что к ней продвигались, в огне и крови звучало:
Зову вас к победе!
Зову вас к победе!..
...Пальто с большим рыжим меховым воротником (Купала всякий раз вспоминал Журана) висело на вешалке у дверей. Захотелось укутаться в него, позвать Владку, выйти под морозные надволжские звезды. Но было уже близко к полночи: радио, к счастью, работало. Левитан предоставлял слово для новогоднего приветствия советскому народу Клименту Ефремовичу Ворошилову. Приветствие слушали молча — Купала, Владка, Иван
Наякшин с женой. На столе московская горькая и даже бутылочка клюквенного вина.
— И все же, Владка, как бы там ни было, все равно переживем, — сказал Купала — свое последнее «все равно».
— С Новым годом, с новым счастьем! — говорил Наякшин.
Слова воспринимались как самообман: какое счастье?..
— Сдвинется зима, и мы сдвинемся, — продолжал Купала, — но не на Казань — на Москву. На «Елисейские поля» к Елисееву. Грузинка поближе к Белорусскому вокзалу, а с Белорусского вокзала поближе к дому.
— Поближе, — подтвердила Владка.
После новогоднего застолья сон приходил тяжело.
И было это то ли во сне, то ли в полусне — трудно сказать. И видел Купала огромное недостроенное здание, будто Вавилонская башня, возле которого людно, суетно, шумно, и каждый каждого понимает, каждый каждому улыбается, каждый каждого обнимает, — ведь все говорят на одном, понятном каждому, языке. А он, Купала, прислушивается к этому общему разговору молча, все понимает и рад, ведь это же осуществленная его мечта — свершившееся сокровенное: «Была бы мировая литература на одном языке, не было бы в ней никаких повторов, не пришлось бы тогда в сотый и в тысячный раз открывать воду и огонь, розы и звезды. И узнать бы ее всю, насколько бы это было легче?»
— А был бы ли тогда Купала?! — гулко разносится возглас в стенах огромного, высокого недостроенного здания: над ним звезды вместо крыши, а стены в нем без углов, только окна в стенах ряд над рядом, каждое без креста рамы...
— Пусть бы и не было, — отвечает Купала, — только бы люди один одного понимали, только бы одна песня счастья звучала на свете!..
Но вот Купала уже видит, что он свое сокровенное излагает не в огромном, высоком недостроенном здании, но в достроенном помещении, только почему-то с провалившейся крышей, и строение это не такое высокое, не выше, чем Театр оперы и балета на Троицкой горе в Минске. Но и это здание, как и башня, которую он видел раньше, тоже круглое, а стены в нем выщерблены под открытым небом над ним то ли рифами, клыками, пиками, то ли красными языками пламя ввысь поднимается.