Недаром он создал даже такое понятие и такое слово, как «непоэт». Нет гибкости и разнообразия в его уме; очень мало внутренней интеллигентности, – подозреваешь пустоту, слышишь звонкость пустоты.
Но было время, когда в нем происходило «душецветенье», когда он был поэтом; и покуда он был им, он высоко понимал его назначение и с его легкомысленных струн раздавались тогда несвойственные им вообще песнопения и гимны. У него была тоска по святости; он сознавал, что поэт, посвященный в мистерии муз, «таинственник Камен», в своей «прекрасной торжественности» именно священнодействует, что вдохновение – это фимиам, который несется к небу. Не утолив жизненной жажды своим излюбленным вином, он хотел высоты, – «без вдохновений мне скучно в поле бытия». Он знал, что надо быть достойным жизни, сподобиться ее и что не всякая жизнь «достойна чести бытия». Библейской силой дышит его воззвание к поэту, которого он роднит с пророком и свойствами которого он считает «могучей мысли свет и жар и огнедышащее слово»:
Иначе, если поэт исполнится земной суеты и возжелает похвал и наслаждений. Господь не примет его жертв лукавых:
Дивны его подражания псалмам («Кому, о Господи, доступны Твои сионски высоты?»). На сионские высоты он изредка всходил и впоследствии, в период упадка когда, на время оживая, писал, например, свое «Землетрясение», которое Жуковский считал нашим лучшим стихотворением; здесь Языков тоже зовет поэта на святую высоту, на горные вершины веры и богообщения.
В стихотворении «Мечтания» у него есть замечательная мысль и замечательное слово о той заслуге поэта, что он спасает от всякого материализма и телесности: пламенные творения его не «отучняют» желаний, не понижают дум и уносят их в разнообразный мир красоты, далеко от тягостной обители «телесных мыслей и забот», от той жизни, где царит оскорбительный закон всяческого тяготения, торжествующая материя. Тучность желаний, материализация духа – ее боялся, но от нее не оградил себя вполне Языков.
Он был ниже своих требований. И про себя так верно сказал он сам:
Но даже не одно великое побуждало его часто неметь: и другие моменты жизни нередко оставляли его, в глубине души, «непоэтом». Например, у него есть страстные, чувственные мотивы, упоение женской наготой («Блажен, кто мог на ложе ночи тебя руками обогнуть, челом в чело, очами в очи, уста в уста и грудь на грудь»); но, собственно, и любовь не очень нужна ему, он может обойтись без нее, и он славит Бога за то, что больше не влюблен и не обманут красотою. Этот мнимый Вакх был в конце концов равнодушен и к вакханкам.
Сионские высоты, горние дали оказались недоступными; но уж и то, разумеется, ценно, что в отдельные минуты он возвышался над своей обыкновенностью, всегда же страдал от своего раздвоения между низменным и возвышенным. Этот контраст является самой выразительною чертой его поэзии.
Из других особенностей Языкова отметим его остроумие, – так хороша в этом отношении его преднамеренно разностильная и анахронистическая сказка о «Жар-Птице» с ее царем Выславом, предвидящим несчастья в своей стране, которая наполнится «всякою республикой», и жалующимся на трудность своего ремесла:
или с другим ее царем, Долматом, который больше всего хочет спать и оттого прерывает сказку в том месте, где она кажется ему «прекрасной и нравственной» и где (догадывается он) «верно, будет переход к чему-нибудь дальнейшему»…
У Языкова есть красивые пейзажи, и порою он сближает с ними соответственные душевные состояния, например финляндская суровость вызывает у него представление о «злых годах», которые своей толпой настигают человека и становятся над ним темной свитой,
Или прелестен внутренней и внешней музыкальностью его «Вечер»:
Дорого то, что сияет на Языкове отблеск Пушкина, и желанен он русской литературе, как собеседник великого поэта. Они встречались там, где берег Сороти отлогий, где соседствуют Михайловское и Тригорское. Живое воспоминание соединяет его с этими местами, где отшельнически жил Пушкин, где был «приют свободного поэта, не побежденного судьбой». Языков понимал, какая на нем благодать от того, что он был собеседником Пушкина, и как это обязывает его. Вечную память и лелеял он об их совместных вечерах, памятных и для всей русской словесности. С ласкою воспел он няню Пушкина – «Свет Родионовна, забуду ли тебя?». А когда она умерла, он чистосердечно обещал:
Кто в литературе сказал хоть одно настоящее слово, того литература уже не забывает. А Языков, среди лишнего и пустого, сказал несколько благородных и священных слов. И хотя патриотизм его вырождался в нечто мелкое, но зато и чужая красота, красота Италии, в его лучшие минуты заставляла сладкой болью сжиматься его сердце. К тому же он соединил свое имя с другими, большими, именами. Он сам это сознавал: