— У Грановского есть цель оглупить нас, — говорил Михоэлс, — так как ни по фигурам, ни по росту мы на мичманов не похожи. Не надо этому поддаваться. Если мы станем прогуливаться по бульвару, изображая морских волков, куря трубки и сплевывая сквозь зубы, — словом, прибегнем к штампам, наш наниматель добьется своего и увидит, что мы плохие исполнители своих ролей. Мы будем действовать иначе: отвергнем привычные штампы или преувеличенно гротескное изображение бравых сыновей моря. Я представляю себе, что Грановский будет сидеть на балконе гостиницы и смотреть на нас. Наверно, он пригласит гостей на этот спектакль. Его затея потерпит крах, если мы будем вести себя умно.
— А как именно? — заинтересовался я.
— Для нас главное — действовать непринужденно, ничего не играть, ничего не представлять. Мы не нанимались участвовать в параде комедиантов, а только любезно согласились носить эти костюмы. Значит, надо научиться их носить. Ко всякому делу будем относиться серьезно. Сегодня после обеда мы с вами отправимся в порт и познакомимся с какими-нибудь мичманами.
Мы так и сделали. Но разыскать мичмана не удалось. В порту стояли пассажирские и грузовые суда, наши и иностранные, а военных не было, да и кто бы пустил нас на борт военного корабля. Однако Михоэлс все время наблюдал в порту за разными матросами, обращал мое внимание на то, как они носят брюки-клеш и как ловко сидят на них куртки.
Настал день, когда портной принес костюмы. Они сверкали белизной и пахли свежестью. Здесь же в номере Грановского мы надели широкие брюки и коротенькие мундирчики-куртки. Высокое зеркало отразило, надо сознаться, довольно нелепые фигуры скорее перезрелых гимназистов, чем морских офицеров.
Грановский, взглянув на нас, сказал: «Хороши!» — и элегантно поднес каждому по хрустящей кредитке. «Алле, марш! — скомандовал он. — На бульвар!»
Нам было очень неловко проходить по вестибюлю гостиницы мимо чопорных портье, сидевших за конторками. Но они не обратили на нас никакого внимания. А подслеповатый чистильщик обуви у входа в гостиницу, не узнав нас, постоянных клиентов, сказал заискивающе: «Почистить башмачки, товарищи?»
— Видите, — толкнул меня Михоэлс, — мы уже вышли на сцену жизни.
Пробираясь вдоль домов, мы прошли до конца улицы. Никто и здесь не обращал на нас ни малейшего внимания. Мы вышли на бульвар и медленно направились обратно к зданию гостиницы. У Михоэлса были зоркие глаза, и он издалека увидел, что на балконе у Грановского полным-полно. Постановщик этого необычного спектакля позаботился об аншлаге.
— Ни за что не надо поднимать глаза на балкон и делать вид, что мы что-то замечаем, — поучал меня Михоэлс — Я смогу это сделать, а за вас не ручаюсь. Поэтому прошу вас рассказывать мне какую-нибудь занимательную историю. Тогда это будет выглядеть очень естественно.
И я припомнил случай, происшедший со мной лет пять назад, когда я еще жил в Киеве и приехал в Москву в командировку. Ехал я не один, а с двумя друзьями — инженером А. Я. Каплером и архитектором Б. К. Рерихом, братом художника Николая Рериха. Остановились мы у нашего старого знакомого, режиссера Д. Г. Гутмана. Жил он в огромном доме на Страстном бульваре, 4, почти напротив нынешнего здания «Известий». По тем временам дом, где жил Гутман, был одним из самых населенных в Москве, в нем было очень много квартир и подъездов. Как-то Давид Григорьевич Гутман пришел вечером домой и показал нам красивый полированный ящик. Он поднял крышку, внутри оказался какой-то прибор, похожий на микроскоп.
— Это пурка Исаева, — торжествующе заявил он. — Получил сегодня зарплату и купил на Сухаревке.
В ту пору Сухаревский рынок был, как известно, единственным «вольным» рынком в Москве. И мы нисколько не удивились, что он купил этот диковинный прибор именно там, но для чего этот прибор, даже инженер Каплер не знал. А Гутман, большой любитель разыгрывать, старался изобразить необычайную радость по поводу удачной покупки, вынимал и вкладывал детали пурки обратно в ящик, приговаривая: — Пурочка, просто загляденье! Что деньги? Падают с каждым днем, а вот пурка — капитал! Понадобится — продам.
Мое любопытство было удовлетворено, когда я в энциклопедии вычитал, что пурка Исаева — прибор для определения объемного веса зерна. Об этом я сообщил владельцу пурки, и он, прищелкнув пальцем, сказал многозначительно: — Вот видите, без пурки в нашем хозяйстве нельзя жить!
Прошло несколько дней. Гутман встал утром озабоченный и сказал, что едет на Сухаревку продавать пурку, потому что в доме нет денег. Вернулся он с рынка огорченный и злой: — Никто пурку не берет.
«Постояльцы» открыли своему хозяину кредит, но это его мало устраивало. Вопрос о продаже пурки становился грозной необходимостью.
Выйдя утром из дому, мы с Каплером увидели в подъезде на стене, рядом с другими объявлениями, сообщение о том, что в такой-то квартире хотят купить пурку Исаева. Я наивно предложил немедленно сообщить об этом Гутману, но мой друг многоопытно заметил, что это Гутман решил нас разыграть и повесил объявление. Шли дни, а пурка все не продавалась. Наконец я сказал Гутману довольно робко: — А в подъезде висит объявление, что кто-то в вашем доме хочет купить пурку.
Это привело Гутмана в ярость: — Я вам никогда не давал основания считать себя идиотом, — закричал он. — Я уже давно видел это объявление и сразу понял, что вы его сфабриковали.
С большим трудом нам удалось уговорить Гутмана, чтобы он пошел в указанную квартиру и предложил пурку. Когда пурка действительно была продана агроному, жившему в том же доме, Гутман сказал:
— А вы говорите, что в пьесах бывают неестественные выдумки. Но таких выдумок и совпадений, какие преподносит жизнь, ни один драматург не выдумает.
Рассказ о пурке Исаева очень понравился Михоэлсу, и он весело хохотал. Так мы прошли с ним мимо «Лондонской» гостиницы, добрались до Воронцовского дворца, повернули обратно, непринужденно гуляя и не обращая никакого внимания на балкон, где Грановский собрал своих зрителей. Потом мы вернулись в гостиницу, переоделись в «штатское» и отправились в театр на вечерний спектакль. Никаких разговоров с Грановским о «мичманах» не было: он молчал, а мы и подавно.
Дня через два Михоэлс, у которого никогда не было денег, потому что он раздавал их с необыкновенной легкостью и душевной добротой, зашел ко мне в номер и сказал: — Недурно было, бы сегодня заработать по червонцу. Наденем мичманские костюмы и пойдем к Алексею.
Когда мы зашли к Грановскому, он взглянул на нас с суровостью хозяина-самодура:
— Это что еще за маскарад?
— Мичманы хотят прогуляться по бульвару.
— Я больше в ваших услугах не нуждаюсь, вы не умеете играть мичманов, — недовольно пробурчал Грановский и брюзгливо добавил: — Костюмы можете оставить у себя.
Сколько было еще веселых затей и шуток в ту поездку, но мичманская история особенно врезалась в память. Уже через несколько недель, когда мы вскользь заговорили об этом, Михоэлс, хитро улыбаясь, заметил Грановскому: — Это был ваш самый крупный режиссерский провал. Мы вам сорвали постановочку.
В то лето в Одессе произошла и другая, уже драматическая история, которая внесла в гастрольную поездку театра значительные трудности.
В злополучный вечер, о котором я хочу рассказать, шла «Колдунья». По традиции, идущей от Гольдфадена, колдунью всегда играл мужчина. В Еврейском театре эту роль исполнял Вениамин Зускин. Воспитанник студии театра, он сразу занял одно из первых положений в коллективе. То, что он почти всегда был партнером Михоэлса, не было случайностью: героическое и трагедийное дарование Михоэлса удачно сочеталось с лирической непосредственностью и мягкостью образов Зускина. Актер большого профессионального мастерства, упорно, порой мучительно вынашивавший свои создания, Зускин вместе с тем поражал зрителя легкостью, изяществом и пластичностью острого сценического рисунка.
Ему удавались роли от колдуньи Гольдфадена до шута в «Короле Лире». Нельзя забыть его чисто народную веселость, когда он с подлинным блеском исполнял куплеты свата Соловейчика, появлявшегося в «200 000», как deus ex machina в греческой трагедии. В жизни Зускин казался человеком спокойным и размеренным, но на самом деле отличался большой нервностью и немного, почти незаметно, заикался. У него был «пунктик»: он боялся заикнуться на сцене и не мог преодолеть этого страха. Никому он об этом не говорил, а кто знал, предпочитал молчать, чтобы не травмировать талантливого актера.