Юлий Исаевич Айхенвальд

Полежаев

В некоторых отношениях поэзия Полежаева звучит лермонтовскими тонами, правда, в ней гораздо меньше силы и больше элементарности; она – без глубины, без тонких изгибов мысли; она откровенна и наивна, любит посмеяться и насмеяться, – иногда поспешно. Но мы слышим, как у Лермонтова, ноты страстного мятежа, бурный вызов, первые выклики русского анархизма; то и дело сверкает «анархический булат». А затем – конечный отказ от борьбы, борьбы с самим собою и со всяческим самовластием, которое в лице Николая I так жестоко обрушилось на Полежаева и за неприличную, грубую поэму «Сашка», за некрасивую шалость юных лет, в корне испортило ему жизнь – изгнанием, ссылкой, подневольной солдатчиной. Вероятно, этим и объясняется, что в нашей литературе Полежаев выступил как поэт отчаяния. «Своенравно-недовольный», он создает исступленные стихи, он часто говорит о своей погибели, о том, что он не расцвел и отцвел в утре пасмурных дней, о том, что ему всегда сопутствовал некий злобный гений:

Мой злобный гений
Торжествовал!

У него сосредоточенно мрачные жалобы, трагическое безумие и самоупоение безысходности, страстность печали. Он – возможный самоубийца. Но к этому психологически необходимо присоединилось в юноше и то, что ему любо стало его несчастье, лестно показалось быть или, по крайней мере, слыть отверженным и преступным, и он не хотел бы, чтобы истина извлекла его из тьмы ожесточения. Он почувствовал обаяние тьмы, радость и гордость изгнанничества. Ему сделалось бы не по себе, если бы дух упорный, его гонитель на земле, слишком рано оставил его в покое. И мало-помалу Полежаев, в гордыне своей скорби, в восторге отчаяния, признал себя Люцифером, Каином, некроманом и возомнил о себе, что на него, атеиста, Бог обращает свое мстительное внимание.

И дышит все в создании любовью,
И живы червь, и прах, и лист,
А я, злодей, как Авелевой кровью,
Запечатлен, – я атеист!

Ему никогда не приходило на мысль, что Бог равнодушен к его безбожию. Ему радостно было считать себя выключенным из природы, – как звено, выпавшее из цепи бытия Полежаев злоупотреблял адом. Нельзя, однако, сказать, чтобы он рисовался, манерничал: иллюзия его была искренней, и мнимое перешло в действительное. Чувствуя себя исключением, однажды внушив себе этот аристократизм несчастия, он метался по земле, опустошенный страдающий, «живой мертвец». Он «без смерти умер в белом свете». «Вампир гробовой», он видел в себе какой-то призрак, тягостное человеческое недоразумение. Он верил в свою смерть, уже наступившую, смерть без памятника, предшественницу той физической гибели, которая часто рисовалась ему в виде казни и безвестной, бескрестной могилы:

И нет ни камня, ни креста,
Ни огородного шеста
Над гробом узника тюрьмы,
Жильца ничтожества и тьмы.

И даже обращаясь к дыму своей трубки (в стихотворении «Табак»), он так безнадежно взывает:

Курись же, вейся, вылетай,
Дым сладостный, приятный,
И, если можно, исчезай,
И жизнь с ним невозвратно!

Он воображал себя живым погребальным факелом, который горит в безмолвии ночном, – страшная мысль о человеке, как о собственном факеле, мысль о жизни, как о самопохоронах! «Прости, природа!» – говорит преступник перед казнью, и этим Полежаев намечает и собственное сиротство в мироздании, мучительную оторванность от живого, и тот ужас казни, который отделяет ее от смерти естественной: казнь идет против стихии, кощунственно ее нарушает и с безбожной преднамеренностью насилует природу.

И вот
Окаменей,
Как хладный камень,
Ожесточен,
Как серный пламень, —

Полежаев встречал уже в своей душе последний день и тень последней ночи – и погибал.

Я погибал,
Мой злобный гений
Торжествовал —

обычный патетический мотив его поэзии. И в гибели своей он вспоминал, как много было ему дано, какую яркую жизнь, какое буйство душевных сил сменяет собою нравственная смерть.

Много чувства, много жизни
Я роскошно потерял, —

в роскошной растрате бурно протекала его душа, и теперь она убита, попрана, унижена.

Но зачем же вы убиты,
Силы мощные души?
Или были вы сокрыты
Для бездействия в тиши?
Или не было вам воли
В этой пламенной груди,
Как в широком чистом поле,
Пышным цветом расцвести?

И не только тоска удручает его по этой былой оргии душевных напряжений, но и ненависть к тем, кто его погубил, к «безответственному разбою» власти. И он призывает небо, чтобы оно громами своими покарало землю тиранов:

Где ж вы, громы-истребители,
Что ж вы кроетесь во мгле,
Между тем как притеснители —
Властелины на земле?

Страстности его внутренних сил могла отвечать война, на которую он был послан, война с кавказскими горцами, с этими людьми-орлами, и она действительно вдохновила его на несколько красочных поэм, где колоритно рисуются баталия, «изыскательные штыки», кровавый пир сражения и весь этот прекрасный в своей мятежности Кавказ, свидетель Прометеевой казни. Но и там, где «витийствует Беллона», среди кровавого красноречия войны, поэт, ставший солдатом, не находит себе покоя и все чувствует на себе, как пленный ирокезец, его песни, чужие цепи, оковы рока, это космическое самовластье, от которого гибнет «атом, караемый судьбой». Жертва политического самодержавия, он последнее расширял и придавал ему размеры мировые.

Что ж мне в жизни безызвестной,
Что в отчизне повсеместной?

Повсеместная отчизна – все равно что отсутствие всякой отчизны.

В пафосе своем Полежаев и море мерит жадными очами, чтобы пред лицом его поверить силы духа своего, – безмолвный поединок человека и моря, обычное состязание нашей и «свободной» стихии. И он, атом, предлагает безбрежному морю глубокие космогонические вопросы:

Что ты? Откуда? Из чего?
Игра случайная природы,
Или орудие свободы,
Воззвавшей все из ничего?
Надолго ль влажная порфира
Твоей бесстрастной красоты
Осуждена блистать для мира
Из недр бездонной пустоты?

Тот же пафос, пламенное горение духа сказывается у Полежаева и в его отношении к женщине. Ненасытным огнем трепещет его любовь, и он часто воспевает свидания, любовь не утоляющие; когда он говорит о женских глазах, эти глаза непременно черные, «огневые стрелы черных глаз», и локон – тоже черный, «локон смоляной». Какой-то чад у него в уме и сердце, и разгулен праздник его чувственности, на который он зовет цыганку, дарящую «африканские цветы» наслаждения. Он отдается «преступной» мечте об алом шелковом бешмете; ему сладостно преодолеть упорную стыдливость женщины и самый стыд превратить в бесстыдство. Да,


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: