Сам придавленный злополучием, он жаждал спасения, этот несчастный пловец жизненной пучины, этот «водолаз» человеческого страдания, своего и чужого, поневоле нырявший за ним на самое темное дно реальности; и когда всякие подвалы, московские «комнаты снебилью», «меблированные вертепы» готовы были уже совсем захлопнуть над его душой свою гробовую крышку, он сопротивлялся, он не отдавал себя на смерть и унижение и в окружающей мгле с тоскою высматривал, не загорится ли где-нибудь спасительный чистый огонек. И, действительно, его в самые последние, отчаянные минуты не покидало солнце, «его солнечная светлость», вера в святого Наумия, патрона грамоты, покровителя азбуки, от которой всколыхнется русская тьма; и, умиротворяя, очищая себя, замечал Левитов что-то сияющее, отрадное, и в разительном, для него знаменательном контрасте вставало перед ним белокурое в подвале, «царевна моего одинокого сердца», «подвальный цветок, стройный, высокий, стыдливый, с свежим ангельским личиком» – являлась она, эта царевна, какая-нибудь Катя или Настя, и пока он видел ее, пока ее из подвала не уводила жизнь на порок и поругание, в его замученной душе тихо звенела какая-то сладостная арфа.

То своеобразие Левитова, благодаря которому он в подвалы и притоны спускался с арфой, имеет свой психологический источник в общей лирической настроенности его духа. Он сам знал, что именно последняя часто мешала ему создавать законченные и спокойные страницы. Это – лиризм неисчерпаемый, безмерный, безудержный, но без него он «решительно не может ни поклоняться светлому лицу природы – единственному совершенству на всей земле, ни скорбеть о людской погибели»; и от избытка лиризма вопиют камни, вещи: известна манера нашего автора оживлять и олицетворять предметы; у него разговаривают не только лес, церковь, изба, но и бревно, статуя, стулья, самовары; злоупотребляя до комизма этой склонностью к олицетворению, он все пропитывает душевностью, и в книгах его отовсюду точится психизм, ото всего идут неутомимые волны настроения. Покорно отдаваясь им и отказавшись от самодисциплины, от своей направляющей воли, Левитов часто нарушает план своего повествования, кружит вокруг одного места или прихотливо, дальними окольными путями добирается до того, к чему есть более прямая и короткая дорога; у него – своя, особая последовательность, арабески и зигзаги изложения, он вносит беспорядок в свой неровный рассказ и лишает его сжатости. Именно расплывчатость и растянутость и губят Левитова как художника. Читателей поражает, до какой степени он словоохотлив и как не хочет он сосредоточивать свою мысль и слово. Эта роковая черта его сказывается уже в общей картине его сочинений, в их совокупности: он пишет так, что одному его произведению нет дела до другого, он всегда как бы начинает сначала, и один рассказ его не служит внутренним и родственным продолжением другого, а скорее повторяет своего соседа. Но и в пределах одного и того же рассказа, даже в пределах одного словесного периода Левитов накопляет лишние слова, совсем не думает об экономии своей и читательской и жестоко искушает наше терпение.

И, однако, надо заметить, что это у него – не просто литературное многословие, а какая-то словоохотливость сердца. «Ласкающие гусли» его обильных речей порождены его жалостливостью; это из-за нее, хотя он и не входит всецело в своих героев, а между ними и, собою оставляет расстояние юмора, шутки, сатиры, – это из-за нее участливый писатель подолгу останавливается на воспроизведении людей и вещей и вот говорит, разливается, не знает удержу своим словам и слезам – и у вас как-то рука не поднимается, чтобы бросить в него упрек за это естественное многословие. И что удивительнее всего, по свойствам своего таланта, он мог бы совершенно обойтись без этой медлительной и растянутой манеры своей. Он умеет в двух строках вместить описание долгой жизни, набросать чужой облик и душу меткими штрихами, по одному признаку дать понятие о целом. Вот, например, одна биография, несколькими строками своими рождающая впечатление тягостного трагизма: неотходно сидит в кухне на своем громадном сундуке старая девушка; «как назад тому много лет застало ее на этом сундуке известие, что человек, любивший ее, уехал на родину жениться и увез ее кровных сто двадцать рублей, так она, без малейшего слова, раскачнула тогда еще молодою головой, да так и теперь ею постоянно раскачивает, – только теперь эта голова сокрушилась уже, замоталась и стала такая седая, сморщенная, некрасивая»… Вообще, у Левитова часто запугивают, забивают людей, и от юности до старости жизнь на одной точке стоит. И какая-нибудь старуха молчаливо в коридоре вяжет бесконечный, никому не нужный чулок и никак не может припомнить своей прошедшей жизни – не то сын у нее был офицер, не то – дочь-девица… За нелюбимого отдают девушку замуж; долго противилась она, но сломили ее, и взяла она из чужих рук «венчальное платье – вечное несчастье свое».

Так в ласковом лиризме и во всегдашней своей готовности исповедаться перед Богом и людьми думал найти Левитов защиту от жизни и от самого себя; многими словами своими хотел он заговорить свою боль и невзгоду чужую, струнной музыкой своего сердца мечтал он спугнуть живые картины смерти – все эти образы силы, измывающейся над слабостью, образы детей пугаемых, женщин безответных, нужды нестерпимой. И хотя он видел, что пьянство – это глубоко проторенная русскими людьми колея, колея роковая, но сам он много прилагал усилий, чтобы не ступить на нее, – и все-таки ступил и показал это в своих произведениях. Он часто рисует не только психологию, но и физиологию опьянения, борьбу сознания с обволакивающими его парами и конечную победу вина. Оно должно породить искусственный праздник, но в действительности только усиливает будни. И все ниже и ниже опускает Левитов голову и погрязает в омуте принципиально пьяных людей.

Как природа создает свои благодетельные иллюзии, обновляет душу и тело, как полный месяц врывается своими «золотыми волнами» в тусклый подвал и говорит про себя: «Что это за бедность такая всегдашняя? Дай-ка хошь я ее позолочу немного», так и в опьянении хочет Левитов освободиться от оскорбительной прозы; и например, когда он наливает водку из ведерной бутыли в большой графин, то уже звонкое бульканье переливаемой жидкости настраивает его на поэтический лад, и ему грезится, что это фонтан в саду волшебника бросает на стеклянные клавиши свои светлые слезы-росинки, а кругом дремлют вековые рощи и в клумбах смеются благоухающие розы…

И в самом деле, остались в его книгах какие-то лирические розы, благоуханные следы прекрасной и погибшей души, и потому вчуже становится жалко и жутко, когда подумаешь, сколько ужасных впечатлений от других и от себя восприняла она, сколько раз падала она со своих идеалистических вершин в самую тину будничной пошлости и безобразия. И стоном стонут его наболевшие страницы, и не может он вырваться из цепкой одуряющей среды, в которую опустился, и в мертвом море алкоголя утонуло его одаренное, его несчастное существо…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: