Энциклопедизм Герцена раскрывал перед ним двери и в область научно-философского знания. В своих статьях о буддизме и дилетантизме в науке он дал удивительную характеристику и такого отношения к науке, которое проникнуто платоновским эросом, и такого, которое является уделом гетевских Вагнеров. Сам он, если бы отдался научной работе, был бы в кругу ее светил. Свою большую образованность он нес легко, медали и монеты своих философских этюдов, своей литературы вообще он чеканил непринужденно.

Все эти доли герценовского богатства одна другую пополняли, но и одна другой не всегда соответствовали. Для законченной гениальности у них должна бы быть, помимо литературной, еще другая объединительная связь – глубокая почва нравственной силы и духовной серьезности. Пышное здание Герцена не было увенчано тем куполом, который дает религия. Ему на земле не было тесно. И Бога единого, благоговейного служения единой и всеобъемлющей вере мы у Герцена не находим. Он был в конце концов тонкий эпикуреец духа, великий артист русской литературы. Он в изысканную психологическую сладость претворял даже свои печали; недаром упрекал его Огарев в «эпикуреизме горести». Он красиво страдал. На кладбище в Ницце, глядя на родные могилы и на места, приготовленные для могил будущих, он думал о том, что не следует ему покидать чужбины: «Осиротеет тогда кладбище в Ницце, а я иногда смотрю с удовольствием на наши места и думаю: вот тут будет Огарев, тут я, – все же замкнутая история и даже точка будет общая», – какая дивная элегия, какое стремление к идеалу гармонической завершенности! Да, он был эпикуреец радостей и скорбей, – но он был также и эпикуреец борьбы. Утонченный знаток и ценитель жизненного вина, пусть и принадлежал он к «приветливым потомкам Аристиппа», – но в отличие от них он не только не искал покоя, не уклонялся от дела, но и чувствовал в нем неодолимую потребность. Он не мог не действовать. Он любил человеческий героизм и приобщился к нему сам, – не бесследно Герцен прочитал своего Плутарха. В конце жизни, разбитый, утомленный, разочарованный, он все же не погасил огня своей энергии, и никогда не умолкал хотя бы последний звон, вечерний звон его душевного колокола.

У него был живописный и трагически красивый жизненный путь. Не однажды над его головою разражалось то, что он называл «лаокооновской поэмой смерти, человеческого бессилия и стихийной дури». А главное, быть эмигрантом – противоестественно.

И Герцен это больно чувствовал, и многие из его страданий, и многие из его ошибок вытекали именно из этой основной жестокой аномалии. Еврея он характеризовал как «первозданного изгнанника», как «допотопного эмигранта», – у Герцена было тоже нечто от еврейского жребия, у него была своя диаспора. И он тоже на всех этапах своей дороги сохранил свою личность, и смерть застала его живым. «Есть ли в поле жив человек?» – этот старинный клич повторял и Герцен, и если бы он же на него откликнулся, то это не было бы самохвальством. Ибо в русском поле не много было живых людей, и к ним, на чужой территории, принадлежал наш особенный эмигрант, одновременно чуждый и далекий, близкий и родной. Жил он, жив был, думал о былом, уходил в прошлое, когда не было настоящего, вспоминал, когда нечего было воспринимать, замыкался вовнутрь, когда не было внешнего (в ссылке, например), отдавался внешнему, освещая его изнутри, не имел мертвых точек, не останавливался, горел, жег, волновался, расточал, – всегда блистательный и духовно-роскошный, князь эмиграции, властелин, которому недоставало только престола, Александр Великолепный, король в изгнании.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: