Все говорит об этой поразительной пристальности обобщающего взгляда, каким смотрит Толстой на естество. Когда сопротивляющийся репей, чудный малиновый репей «татарин», вдруг рождает у него гениальную ассоциацию и, по-видимому, из очень большой и неожиданной дали приводит ему на память образ Хаджи-Мурата, до последней минуты не сдававшегося людям и смерти, то это не просто сравнение: вы чувствуете, что эта аналогия корнем своим имеет конгениальность Толстого и природы, какую-то вещую родственность его с нею. Не только он – человек и ничто человеческое ему не чуждо, но здесь и большее: та предельная высота, до которой никак не может досягнуть наш притязательный антропоцентризм и с которой перед умудренными глазами стихийного старика, дяди Брошки, и написавшего дядю Брошку расстилается единая мировая целостность, великое Все, то, что не знает существенной разницы между репьем и героем, между былинкой и человеком. Весь мир вещает чуткому слуху Толстого одно и то же, некую общую истину и мудрость.

В последней стычке русских с Хаджи-Муратом лошадь, раненная в голову, «треща по кустам, бросилась к другим лошадям и прижалась к ним, поливая кровью молодую траву»; как это трогательно! и разве ее жалко меньше, чем людей, и в единстве боли и страдания, в струях общей крови, орошающей траву, разве не сливаются в одно целое миры человеческий, животный и растительный?

На заключительной странице «Холстомера» – такие слова: «На заре в овраге старого леса, в заросшем низу на полянке, радостно выли головастые волченята. Их было пять: четыре почти равные, а один маленький с головой больше туловища. Худая линявшая волчица, волоча полное брюхо с отвисшими сосками по земле, вышла из кустов и села против волченят. Волченята полукругом стали против нее. Она подошла к самому маленькому и, опустив колено и перегнув морду книзу, сделала несколько судорожных движений и, открыв зубастый зев, натужилась и выхаркнула большой кусок конины. Волченята побольше сунулись к ней, но она угрожающе двинулась к ним и предоставила все маленькому. Маленький, как бы гневаясь, рыча ухватил конину под себя и стал жрать. Так же выхаркнула волчица и другому, и третьему, и всем пятерым, и тогда легла против них, отдыхая».

Что же? Читая предыдущие строки, разве вы не чувствуете себя точно у самого края природы, в какой-то последней стихийности, где натурализм готов уже вызвать отвращение, но вызывает не его, а ту жуть, которая идет на наше сознание от концов и пределов естества?

В бесконечных обителях стихии Толстой везде чувствует себя дома. И когда рассматриваешь, например, бесчисленные иллюстрации, где он изображен среди природы, то возникает уверенность, что не внешний он, не чужой всем этим полям и лугам, рощам и рекам, что он вырос отсюда и всему этому внутренне сопричастен: участник мировой сути, все-то он ходит, роется, ищет, рыщет, что-то слушает, что-то высматривает – в большой природе не затерялась и не растерялась его небольшая телесная фигура. В противоположность другим отрицателям культуры, в ней, однако, всецело пребывающим, ей всецело обязанным, материнское имя природы называющим всуе, Толстой имеет право звать к опрощению: он сам слышит зовы первоначальной простоты; он имеет право быть натуралистом, потому что он сам – заодно с натурой.

Вообще Толстой поражает своей естественностью, первозданным характером и стихийной мощью своих произведений. Это сказывается уже и в самой форме, в наружности его страниц, в их языке. Он говорит «первыми» словами. Он потом не поправляет. Он не отделывает. Кто видел корректуры его сочинений, те знают, каким бесконечным переделкам подвергал он все им написанное, как долго и терпеливо обдумывал он каждую строку, но едва ли хоть одна из этих бесчисленных и настойчивых поправок касается стиля, внешности: все они имеют в виду только существо, только содержание. Забота о слоге для Толстого не существует, она в его глазах – кощунство, забота о слове – грех против Слова; о технике он не думает и себя как писателя не ощущает, не замечает. У него, к счастью, нет чувства слова как слова; орудие, которым он выковывает свою мысль и свои образы, отличается гениальной грубостью. Кажется, что эта благословенная мужичья рука пишет трудно; кажется, что этому живописцу легче держать не кисть, а косу. У него нет мастерской, нет никаких приспособлений; в своей непосредственности берет он первую попавшуюся лучинку, что ли, и мажет ею – и на ожившем полотне перед изумленными глазами человечества предстают люди и природа, кровавые баталии, мирная идиллия. Он говорит нескладно, он не то что путается во всех этих «что» и «который», он не замечает, не бросает на них взгляда; он неуклюже выводит свои фразы; ему ничего не значит построить такие сочетания: «что что-то не то, что что-то» (Сочинения, изд. VII, 1887 года, часть III, стр. 418), или «выражение ужаса, выражающегося на вашем лице» (часть II, стр. 115), или (пример, цитируемый у Мережковского) «муж уж жалок» (часть VIII, стр. 27). Вы не обидите его, если назовете язык его писаний топорным.

Но именно в этой дорогой неотделанности, в этой первобытной простоте, и есть нечто умилительное и святое; от нее веет серьезным дыханием истины и искренности; только в нее и можно верить. Толстой поэтому убедителен, как никто. Ему вообще чуждо писательское притворство, специфически писательская ложь. Занятый только сутью жизни, только важным и великим, недруг всяческой формы и формальности, он не прихорашивается и не прихорашивает. Ему тем более можно оставаться в священных буднях своего слова и склада, быть самим собою, что он своих читателей не видит. Он не для них говорит – он творит для себя. Ему все равно, слушают его или нет. И во всяком случае, этой аудитории своей, которой является весь мир, он не бросает, в противоположность, например, Тургеневу, никаких афоризмов, никаких воланов литературного кокетства или фамильярности. Он смотрит исподлобья, из-под своих насупленных бровей. В молодых своих произведениях он мягче и лиричнее, но не менее серьезен. Строгий рабочий духа, он даже в минуты своего юмора – редкие, но ценные – не обменивается улыбкой со своими слушателями; даже и тогда остается он как-то одинок, и в самой шутке его есть глубина и сосредоточенность. Так шутила бы сама природа; это – юмор Зевса.

Чтобы не задерживать своего проникновения в содержание и средину действительности, Толстой иногда тут же сам сделает неупотребительное слово, скажет «непринадлежание», «принимание», «занимание» – не останавливаться же для того, чтобы придумывать лучшую форму, не тратиться же духовно на отделку. Впрочем, это происходит у него не из нравственной бережливости, а в силу стихийных влечений его, по преимуществу серьезного и честного, таланта. С другой стороны, послушность жизни, верность ей привели к тому, что у него образовался собственный словарь, обильный техническими выражениями, и автор не допускает, чтобы мы могли их не знать или не понимать; все эти термины, касающиеся деталей земледелия, ремесла, какого-нибудь денника или другой, казалось бы, необязательной для вас подробности быта, все эти «свясло», «елозить», «тяж», трок, варок – все они пахнут реальностью, вырыты из земли, и потому Толстой, опираясь на ее авторитет, не стесняется их употреблять, и это придает его книгам еще больше великой наивности и безыскусственной силы. И еще более видно, что это – писатель-деятель; из всех властелинов слова он самый близкий – к делу.

Далее, в больших произведениях его легко заметить, что отдельные моменты их не всегда связаны необходимыми переходами и проступает кое-где несоразмерность частей; но столь глубока их внутренняя спайка, что небезупречного архитектора слов перед нами заслоняет могучий зодчий жизни. Он так много написал, он завещал людям такую большую библиотеку своих творений, и никогда, ни разу он ничего не сочинил, ничего не выдумал, и во всей этой прекрасной совокупности написанного им совершенно нет дыхания литературы. Для него жизнь не сюжет. Беллетрист, специалист выдумки и вымысла, он, однако, никогда не погрешил против правды, и сколько бы вы ни читали его, вы никогда не испытаете впечатления фабулы, искусственности или искусного обмана (кроме разве «Плодов просвещения» и некоторых мелочей). Ни одной сцены, ни одного лица, ни одной черты, которые не коренились бы в самой неоспоримой фактичности. У него нет разницы и расстояния между искусством и действительностью. Он показал, что поверхностно обычное разграничение между ними. Он из художества изгнал вымысел. Совершается на его страницах небывалое торжество – всецелое претворение вымысла в правду. И потому нужно известное усилие, чтобы заметить его эстетические приемы, чтобы отделить в нем художника от него всего; не само собою очевидно, а надо вспомнить, что все эти книги сделаны. У него – удивительные, солнцем озаряющие сравнения, непогрешимое чувство меры, разнообразный в своей непосредственности выбор слов, богатые оттенки индивидуализации. У него – меткость и мощь характеристики, неотразимый интерес рассказа, неизбежность ситуаций и развязки. Но как-то не обращаешь на все это исключительного внимания (потому что не обращает его и он сам). Так полна над читателями победа его убедительности, что уже не думаешь о том, какими средствами он ее достиг. Он – величайший мастер, но он не удостаивает быть мастером; он – первый из художников, но он больше чем художник. У него нет водораздела, который отграничивал бы верное от выдуманного: все сливается в одну истину, в одну жизнь, в одну красоту. Вот в чисто гомеровской эпопее «Войны и мира» поэтические образы переплетены с живыми отрывками реальности, с подлинными историческими документами, которые Толстой цитирует часто и щедро, точно он в своей святой простоте и забыл совсем, что пишет роман; что же, замечаете ли вы какую-нибудь разницу, в смысле правды, между ними и сценами, где Наташа, где Пьер, где все эти создания творческой фантазии? Не только документы подлинны у Толстого, но и весь он, все его творчество – великий подлинник.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: