Юлий Исаевич Айхенвальд
Жуковский
Тишайший поэт русской литературы, благодушный и кроткий, Жуковский – представитель всяких признаний и покорности. 14-летним мальчиком он пишет уже оду – императору Павлу. В высшей степени ценно, что на земле венцом его утверждений является человек – «святейшее из званий»; наставник Александр II, всегда – хвалитель человеческий, доверчивый гуманист и друг души. Но психологически и эстетически это можно было бы вполне приветствовать лишь тогда, если бы его миросозерцание прошло через горнило каких-нибудь сомнений и критики, если бы хоть один луч протеста и гордыни когда-либо прорезал его слишком невозмутимую первоначальную тишину. Но нет: благонравие и благоволение Жуковского спокойно, без ритма, без колебаний, и кажется, что его душевное море никогда не знало прилива и отлива, – в таком случае, море ли оно?..
Певец и питомец добродетели, он не стесняется о ней говорить, – ему не совестно ее восхвалять; всегда нравственный, без темперамента, искренний служитель «посредственности» (т. е. умеренности), он добро чтит не за страх, а за совесть. И когда в послании к Батюшкову, «сыну неги и веселья», он называет поэта-эпикурейца «родным по музе» и чокается с ним, то как-то не веришь этому родству; и больше находится Жуковский в своей душевной сфере, когда дружески советует: «Отвергни сладострастья погибельны мечты». И если иногда он прославляет вино, то это он к вину снисходит.
Ничем не опьяненный, выше всяких соблазнов, никогда не возвышая голоса, безгневный и мягкий, Жуковский уже этим складом своей натуры был предназначен к тому, чтобы бесшумно войти в систему жизни, которую он застал, и без поправок и оговорок склониться перед освященной традицией. Он принимает и небо, и землю; он не видит между ними сколько-нибудь существенных разногласий. То, что есть, не очень далеко от того, что должно быть. Так, Бог и царь оказывают друг другу взаимные услуги: Бог царя хранит, царь хранит Бога; и все государственные учреждения, вплоть до смертной казни (исполнению которой, по ужасному проекту Жуковского, единственному пятну на его чистой памяти, единственному изобличителю морального затмения, надо только придать елейный, религиозный характер, сопроводив ее церковными песнопениями и молитвой), – все имеет на себе печать святости, все получено откуда-то свыше. «Хвала жизнедавцу Зевесу!» – слава Богу! – вот его девиз.
Если такое безропотное отношение к действительности и непомерное согласие с нею в Жуковском не оскорбляет, то это потому, что около него вообще замирает каждое сильное чувство, да и невольно принимаешь во внимание всю его духовную личность Дело в том, что сам он бескорыстен и благостен, что сам он этой действительности не употребит себе на пользу, а другим во вред. Нет, скромный и нетребовательный, он вообще реальным как будто не пользуется, он как будто не занимает места в жизни бесплотный дух, который никому не помешает. Не то чтобы он был слаб, – напротив: его мягкость – его сила; но такова уже окраска его внутреннего мира, таковы уже акварельные тона его настроений, что он не примет ожесточенного участия в борьбе за существование, никого не отстранит, так как самое это существование он отодвигает в прошлое и в будущее, а настоящего себе не берет и в нем не нуждается. Он поэтому ни для кою не опасен, ничей не конкурент. У нею нет страстей, у него только надежды и воспоминания, он только ждет и надеется, все близкое ему зрится отдаленным, он психологически не от мира сего. Текущее мгновенье течет не для Жуковского. Он оглядывается на прошедшее, он задумчивые взоры обращает в лазурную даль грядущего – он живет в неясностях души, в туманных мерцаниях сердца, на рубеже «оною таинственного света». Ему люди важны не столько сами по себе, сколько как живые поводы для чувств. Милых спутников, которые сей свет своим присутствием для нас животворили, он благодарно заметит больше всего – в момент их отсутствия. Он начинает с прошлого. Или он скорее предчувствует, нежели чувствует. Упованье и вое поминание – вот что позволяет ему пренебречь и позабыть «низость настоящего и лелеять то, чего уже нет, и то, чего еще нет».
Безоблачность Жуковского, тихая погода его души, слишком ровный свет его сердечной лампады не производят отрицательного впечатления, потому что во всем этом нет сознательного самодовольства и все это пронизано лунными лучами непритворной меланхолии.
в это мечтательно и грустно верит Жуковский. Он, по выражению Белинского, «любит и голубит свое страдание», религиозно уважает его; он знает, что «и в самой скорби есть для сердца наслажденье», и, значит, скорбь его не сильна, но все-таки печаль его истинна, – а кто же осудит печального? Затем его прекраснодушие не отталкивает, потому что он в самом деле, он искренне умилен и растроган жизнью, человеческими ценностями, религией, мистериями рождения и смерти, даже церемониями исторических торжеств. В одном из его писем к прусскому королю Фридриху-Вильгельму IV есть характерная мысль: «Коронования государей являются, обыкновенно, так сказать, общими местами истории; но, с другой стороны, ничего нет прекраснее и возвышеннее, чем эти же общие места, т. е. нечто настолько признанное и освященное веками, что стало наконец обыденным и почти тривиальным явлением». Такая внутренняя свежесть жизненных обрядов и отношений для Жуковского никогда не исчезала. И если он нередко выступает как поэт институтки, воспевает благотворительность и часто в своих строфах сопутствует разным похоронам, то своим вдохновением он откликается здесь на такие ноты, которые действительно совпадают с его личной сентиментальной музыкой. Он сердечен.
Но вот его сердечность как-то растянута и равномерна, и можно сказать, что Жуковский-поэт страдает расширением сердца. Нет сжатости, пафоса, бури; у Байрона он заимствует наименее байроническое – психологию и повесть узника; он методичен и медлителен, он распределяет свою душу на всю свою жизнь, на долгую жизнь (так знаменательно и это безмятежное долголетие, вдобавок еще оттеняемое ложными предчувствиями ранней кончины), и многие его произведения говорят о дремоте духа. Даже сильные жизненные события не могли разбудить этого небодрого певца спящих дев. Он не скиталец, не путник, не блудный сын; на своего Эсхина он не похож, с пенатами никогда не расставался и, как Теон, провел свой внутренний век «на праге» одного и того же нравственного жилища, в кругу идейной оседлости. Монотонной и однообразной, его душе почти нечего сказать, а говорить ей суждено было долго, и вот она повторяется, и томные, нежные цвета ее переходят в бесцветность, и реет над иными его страницами тонкое испарение скуки. «Бедный певец», он не может выражаться ярко, потому что силе его слов мешает бледность его души, – громкой речи не допускает избыток психической тишины, ее гипертрофия. Ему справедливо вменяют в заслугу, что, едва ли не первый наш лирик, он в своих стихах рассказал о своей интимной истории, о своей разбитой любви; но и здесь он невыразителен, – собственных и надлежащих слов не находит даже для своего. Несамостоятельный, способный лишь к мелодичным отзвукам на чужие звуки, прирожденный переводчик, Жуковский точно потому вызван природой, что она позаботилась о создании русского эха для немецкого идеализма. От Германии, от Шиллера, от Рейна – много у Жуковского. И есть в нем известный элемент Ундины, есть, и в хорошем и в дурном, что-то общее со стихией воды, как писатель, он несколько похож на своего дядю Струя, только на доброю дядю Струя…
Пассивная, почти бескровная организация Жуковского объясняет и то, что его религиозность и смирение иногда трогает, но не заражает, что его оптимизм, не прошедший через искус великих страданий, неубедителен; она объясняет и то, что хотя наш незлобный автор – «поэтический дядька чертей и ведьм», «гробовой прелестник» и романтик, однако гробы и привидения не очень его пугают; в самой фантастике у него – порядок, и больше, чем черти, его привлекают ангелы, которых он немало насчитывал и среди людей.